Чтобы развлечь Кристофа, Сильвен Кон предложил свести его в театры особого жанра — последнее слово парижской утонченности. Там показывались убийства, изнасилование, разные виды безумия, пытки, выколотые глаза, вспоротые животы, — короче, все то, что могло дать встряску нервам и удовлетворить скрытые варварские инстинкты ультрацивилизованной верхушки общества. Такие спектакли являлись приманкой для хорошеньких женщин и светских хлыщей, тех самых, что стойко высиживали часами в душных залах Дворца правосудия и слушали скандальные процессы, болтая, смеясь и поедая конфеты. Но Кристоф с негодованием отказался. Чем больше он знакомился с французским искусством, тем отчетливее ощущал запах, поразивший его с первых же шагов: сначала вкрадчивый, потом упорный, удушливый — запах смерти.
Смерть таилась всюду, под всей этой роскошью, за всей этой шумихой. Кристофу стало теперь понятно, почему он сразу проникся таким отвращением к некоторым из здешних шедевров. Не безнравственность отталкивала его. Нравственность, безнравственность, аморальность — что это значит? Кристоф никогда не изобретал себе нравственных теорий; он любил великих поэтов и великих музыкантов прошлого, которые отнюдь не были святошами; встречаясь с большим художником, он не спрашивал у него свидетельства об исповеди; скорее он мысленно вопрошал:
«Здоров ли ты?»
Здоровье — в этом все дело. «Если поэт болен, пусть полечится, — говорит Гете. — А когда вылечится, будет писать».
Парижские писатели были больны; если же среди них попадался здоровый, он стыдился своего здоровья, скрывал его и старался приобрести какую-нибудь болезнь посерьезней. Болезнь их выражалась не в той или иной черте их искусства — в любви к наслаждению, в крайней вольности мысли, в склонности к разрушительной критике. Все эти черты могут быть — и бывали, смотря по обстоятельствам, — и здоровыми и нездоровыми; в них не заключалось зародыша смерти. Смерть таилась не в этих склонностях, а в самих людях, в том, как они любили, разрушали, критиковали. Кристоф тоже любил наслаждение, любил свободу. Он восстановил против себя общественное мнение родного городка, открыто защищая те самые идеи, о которых он слышал теперь из уст многих парижан, но в их устах эти идеи возмущали его. А ведь идеи были те же. Но только звучали они иначе. Когда Кристоф нетерпеливо сбрасывал иго великих мастеров прошлого, когда он шел войной на ханжескую эстетику и мораль, для него это не было игрой, как для здешних вольнодумцев, а серьезным, по-настоящему серьезным делом; и бунт свой он поднял во имя жизни, жизни плодотворной, чреватой будущим. А тут все сводилось к бесплодному наслаждению. Бесплодному. Бесплодие. В этом и заключалась разгадка. Бесплодный разврат ума и чувств. Великолепное, блиставшее остроумием и талантом искусство и, конечно, красивая форма, традиция красоты, сохранявшаяся нерушимой, несмотря на все чужеземные наслоения, — театр здесь был настоящим театром, стиль — стилем, драматурги знали свое ремесло, писатели умели писать, — словом, довольно красивый скелет искусства и мыслей, в прошлом доказавших свою мощь. Но только скелет. Звонкие слова, бряцание фраз, металлическое позвякивание идей, сталкивающихся в пустоте, игра ума, чувственный рассудок и рассудочные чувства. Все это служило лишь для эгоистического наслаждения. Все клонилось к смерти. Явление, подобное грозному уменьшению населения Франции, которое Европа безмолвно наблюдала и принимала к сведению. Столько ума и тонкости, столько чувств растрачивалось в постыдном духовном онанизме! А сами они этого не замечали. Они смеялись. И только их смех успокаивал Кристофа: раз эти люди еще умеют смеяться, значит, не все потеряно. Они нравились ему гораздо меньше, когда напускали на себя серьезность; и ничто его так не оскорбляло, как попытки писателей, видевших в искусстве только орудие наслаждения, выдавать себя за жрецов какой-то бескорыстной религии.
— Мы художники, — самодовольно повторял Сильвен Кон. — Мы творим искусство для искусства. Искусство всегда чисто; в нем все целомудренно. Мы исследуем жизнь как туристы, которым все служит развлечением. Мы гурманы редкостных наслаждений, вечные донжуаны, влюбленные в красоту.
— Вы лицемеры, — резко обрывал его Кристоф. — Простите, что я вам так говорю. Я считал до сих пор, что лицемерна только моя страна. В Германии мы лицемерно твердим об идеализме, преследуя собственную выгоду: мы воображаем себя идеалистами, а думаем только о себе. Но вы гораздо хуже: вы прикрываете словами «Искусство» и «Красота» (с большой буквы) свое французское сластолюбие или же говорите об Истине, Науке, нравственном Долге, а сами, как Пилат, умываете руки и не желаете знать, к каким последствиям приведут ваши возвышенные искания. Искусство для искусства?.. Великолепная вера! Но вера только для сильных. Искусство? Схватить жизнь, как орел хватает добычу, и, унесши ее ввысь, воспарить с нею в прозрачно-ясных просторах!.. Для этого требуются когти, широкие крылья и могучее сердце. Но вы — вы только воробьи, которые, найдя кусочек падали, тут же его кромсают и с писком вырывают друг у друга… Искусство для искусства?.. Несчастные! Разве искусство — негодная пажить, предоставленная нищим бродягам? Конечно, оно — наслаждение, и притом самое упоительное. Но покупается оно ценой ожесточенной борьбы, и лавры его венчают победу силы. Искусство есть укрощенная жизнь. Властитель жизни. Кто хочет быть Цезарем, должен иметь душу Цезаря. Вы же только театральные короли: для вас это роль, которую вы играете, сами в нее не веря. Есть такие актеры, которые входят в славу благодаря своему уродству, а вы пытаетесь превратить ваши уродства в литературу. Вы лелеете недуги своего народа, его страх-перед любым усилием, его любовь к наслаждению, чувственную философию, иллюзорный гуманизм — все, что изнеживает и расслабляет волю и отнимает у нее стимулы к действию. Вы ведете его в курильни опиума. И вы сами хорошо это знаете, но вы боитесь сказать: там тебя ждет смерть. Ну, а я утверждаю: где смерть, там нет искусства. Искусство — живительная сила. Самые честные из ваших писателей настолько малодушны, что даже когда повязка спадает с их глаз, они притворяются, будто ничего не видят. У них хватает бесстыдства говорить: «Это опасно, согласен, тут есть яд; но это так талантливо!» Все равно, как если бы в уголовном суде судья сказал о бандите: «Да, конечно, он негодяй, но он так талантлив!..»
Читать дальше