Между учеными мужами завязывались иногда титанические битвы. Все они были музыкантами, но не все одного толка, и потому каждый утверждал, что лишь его толк хорош, и предавал анафеме своих собратьев. Они обзывали друг друга лжелитераторами и лжеучеными и норовили сразить противника словами «идеализм» и «материализм», «символизм» и «веризм», «субъективизма и „объективизм“. „Стоило ли приезжать из Германии в Париж, чтобы встретить здесь те же немецкие распри?“ — думал Кристоф. Они даже не догадывались, что хорошая музыка заслуживает благодарности за все разнообразие даруемых ею наслаждений; они признавали только свою школу, и, как в свое время в „Налое“, сторонники контрапункта и сторонники гармонии разбились на два лагеря и вели ожесточенную войну. Подобно „тупоконечникам“ и „остроконечникам“ Свифта, одни с пеной у рта утверждали, что ноты нужно читать горизонтально, а другие — что их нужно читать вертикально. Одни слышать ни о чем не хотели, кроме вкусных аккордов, тающих переливов, сочных гармоний, — они говорили о музыке как о кондитерской. Другие начисто отрицали, что композитор должен считаться с таким пустяком, как ухо: музыка была для них ораторской речью, заседанием парламента, на котором все ораторы говорят одновременно, не считаясь с соседями, пока не выскажутся до конца; пусть их не слушают — не все ли им равно: речи их можно будет прочесть на следующий день в „Журналь офисьель“, — ведь музыка существует для того, чтобы ее читали, а не слушали. Когда Кристоф впервые услыхал о распре между „горизонталистами“ и „вертикалистами“, он подумал, что все они просто сошли с ума. На требование сделать выбор Между армией сторонников „последовательности“ и армией сторонников „одновременности“ он отвечал своим обычным девизом, звучавшим несколько иначе, чем девиз мольеровского Созия:
— Господа, я враг вам всем!
А так как его продолжали настойчиво допрашивать: «Что же важнее в музыке: гармония или контрапункт?» — он отвечал:
— Музыка. Но где она у вас?
По поводу своей собственной музыки у них не было разногласий. Эти неустрашимые вояки неустанно тузили друг друга, за исключением тех минут, когда сообща тузили какого-нибудь знаменитого покойника, слишком долго пользовавшегося славой, и все забывали свои распри, объединенные одной страстью — патриотическим музыкальным пылом. Франция была для них великой нацией музыкантов. На все голоса кричали они об упадке Германии. Кристофа это не оскорбляло. Он столько раз твердил это сам, что не мог искренне оспаривать их приговор. Но притязания французской музыки на первенство его немного удивляли; по правде сказать, в прошлом он не видел для этого достаточных оснований. Французские музыканты утверждали, однако, что искусство их было ни с чем не сравнимо уже в самые отдаленные времена. Для вящего прославления французской музыки они высмеивали всех французских знаменитостей прошлого века, за исключением одного — прекрасного, весьма строгого художника, по происхождению бельгийца. После такой расправы было легче восхищаться давно забытыми, а по большей части и вовсе не известными архаическими композиторами. В противоположность антиклерикальным школам во Франции, ведущим летосчисление от французской революции, эти музыканты взирали на нее как на горную цепь, за которую следует перевалить, дабы узреть лежащий позади золотой век музыки. Эльдорадо искусства. После долгого периода упадка этот золотой век возрождался ныне, древняя стена рушилась, новый волшебник звуков воскрешал чудесную благоухающую весну: старое древо музыки одевалось юной нежной листвой, в цветнике гармонии тысячи цветочков раскрывали смеющиеся глазки навстречу новой заре: слышалось журчание серебристых струек, звонкая песенка ручейков… Словом, идиллия.
Кристоф был в восхищении. Но, пересматривая афиши парижских театров, он неизменно встречал слишком знакомые имена Мейербера, Гуно, Массне, даже Масканьи и Леонкавалло; и он спрашивал своих друзей: неужели эта бесстыдная музыка, от которой млеют девицы, эти искусственные цветы, эта парфюмерная лавочка и есть обещанные ими сады Армиды? Те оскорбление протестовали: по их словам, это были пережитки умирающей эпохи, о которых никто и не вспоминал. В действительности же «Сельская честь» царила в Комической опере, а «Паяцы» — в Большом оперном; Массне и Гуно делали полные сборы, а музыкальная троица — «Миньон», «Гугеноты» и «Фауст» — бодро перешагнула тысячное представление. Но это были мелочи, на которые не стоило обращать внимания. Когда факты имеют наглость опрокидывать теорию, ничего нет проще, как отрицать их. И французские критики отрицали эти дерзкие произведения, отрицали аплодировавшую им публику; еще немного, и они отвергли бы начисто оперную музыку вообще. Опера была для них литературным жанром, следовательно, не чистым искусством (так как все они были литераторами, то все открещивались от литературы). Вся выразительная, описательная, эмоциональная музыка, — словом, вся музыка, желавшая что-то сказать, — была объявлена нечистой. В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавливать во имя идеала чистоты. Великие французские критики допускали только чистую музыку, а всякую иную оставляли черни.
Читать дальше