После этой выходки Евгений Николаевич замолчал.
Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во всё время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.
— Что, — спросил лекарь, — видно, скверное?
— Скверное, — отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей,их эгоизму, упрекал в том, что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов, если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино, пока его покупают. Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.
Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял меня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастья, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора.
Мы поехали вместе в Геную и остановились в одном из дворцов, разжалованном в наш мещанский век в отель. Евгений Николаевич не показывал ни особенного интереса к моим беседам, ни особенного отвращения от них. С доктором он беспрестанно спорил.
Когда темные минуты ипохондрии подавляли его, он удалялся, запирался в комнате, редко выходил, был желто-бледен, дрожал как в ознобе, а иногда, казалось, глаза его были заплаканы. Лекарь побаивался за его жизнь, брал глупые предосторожности, удалял бритвы и пистолеты, мучил больного разводящими и ослабляющими нервы лекарствами, сажал его в теплую ванну с ароматической травой. Тот слушался с желчной и озлобленной страдательностью, возражая на всё и всё исполняя, как избалованное дитя.
В светлые минуты он был тих, мало говорил, но вдруг речь его неслась как из прорвавшейся плотины, прерываемая спазматическим смехом и нервным сжатием горла, и потом, скошенная середь дороги, она останавливалась, оставляя слушавшего в тоскливом раздумьи. Его странные парадоксальные выходки казались ему легкими, как таблица умножения. Взгляд его действительно был верен и последователен тем произвольным началам, которые он брал за основу.
Он много знал, но авторитеты на него не имели ни малейшего влияния, — это всего более оскорбляло хорошо учившегося лекаря, который ссылался, как на окончательный суд, на Кювье или на Гумбольдта.
— Да отчего мне, — возражал Евгений Николаевич, — так думать,как Гумбольдт. Он умный человек, много ездил, интересно знать, что он видел и что он думает, но меня-то это не обязывает думать, как он. Гумбольдт носит синий фрак, что же и мне носить синий фрак? Вот, небось, Моисею так вы не верите.
— Знаете ли, — говорил глубоко уязвленный доктор, обращая речь ко мне, — что Евгений Николаевич не видит разницы между религией и наукой — что скажете?
— Разницы нет, — прибавил тот утвердительно, — разве то, что они одно и то же говорят на двух наречиях.
— Да еще то, что одна основана на чудесах, а другая на уме, одна требует веры, а другая знания.
— Ну, чудеса-то там и тут, всё равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уж откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть, говорит, другой ум поумнее, тот, мол, сказывал вот так и так. А наука обманывает, воображая, что понимает как... а в сущности и та и другая доказывают одно, что человек неспособен знать всего, а так кое-что таки понимает; в этом сознаться не хочется, ну, по слабости человеческой люди и верят одни Моисею, другие Кювье. Какая поверка тут? Один рассказывает, как бог создавал зверей и траву, а другой — как их создавала жизненная сила. Противоположность не между знанием и откровением в самом деле, а между сомнением и принятием на веру.
— Да на что же мне принимать на веру какие-нибудь патологические истины, когда я их умом вывожу из законов организма?
— Конечно, было бы не нужно, да ведь ни вы и никто другой не знает этих законов, ну так оно и приходится верить да помнить.
— Вы так рассуждаете, — сказал я ему шутя и взяв его за обе руки, — что я нисколько не удивлюсь, если после вашего возвращения Николай Павлович сделает вас министром народного просвещения.
— Не обвиняйте меня, пожалуйста, не обвиняйте, — возразил он с чувством, — и не шутите над моими мыслями. Я сам шутил над Руссо и знаю, как Вольтер ему писал, что учиться ходить на четвереньках поздно. Трудом тяжелым и мученическим дошел я до того, что понял, откуда всё зло, понял и сам оробел. Я никому не говорил, молчал, но когда страдания и плач людей становились громче и громче, зло очевиднее и очевиднее, тогда я перестал прятать истину. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехинаших праотцев. Где нас лечить! Будущие-то поколения, может, опомнятся.
Читать дальше