М-да, «советник», а не «поэт», «многолетние предо мной заслуги»... «Гёте, как этот дом, сам собственность герцога», — вдруг возникла мысль.
С ним всегда так бывало, когда уезжал из Москвы от Веры Фёдоровны, — срывался. Но с кем бы и куда ни забредал в Петербурге, обязательно урывал время то вечером, если загул был не столь крепок, то утром на гудевшую голову всё с ним происшедшее описать жене.
О нём говорили: Вяземский с женщинами любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей — русский гуляка.
Ишь, всё по полочкам, будто в нём три человека, и каждому — отведённую ему роль! А в нём все добродетели и изъяны так перемешались, что мог перепутать, с кем и как себя вести, и потому с кем вроде должен быть нежен и утончён — вдруг оборачивался колючкой и задирой.
Но как на духу всё описать жене, княгине Верочке, — тут он был постоянен.
И теперь, после бессонной ночи, когда напролёт до утра слушали блестящие импровизации Адама Мицкевича, он проснулся в гостиничном номере и начал письмо домой. Но в коридоре — голос Пушкина, объяснявшегося с половым.
На Александре ни следа усталости, будто не полуночничали вместе. Не сняв даже цилиндра, предложил:
— На Неве нынче — прелесть! Только прошёл ладожский лёд, на стрелке Васильевского острова — гуляние. А в бирже — устрицы, сыры и всякие сладости, в клетках же — по всем этажам кораблей — поют птицы. Одевайся скорее — полдень уже на дворе...
Когда в ресторации отвалились от стола, вспомнили: ба, да их сегодня к обеду ждёт Перовский Алексей!
Заехали за Жуковским, и втроём — на Фонтанку, в один из знатнейших в столице особняков, с садом, птичником и оранжереями.
— Что ж, Алёшка — государственный муж, председатель комиссии при государе по подготовке учебных пособий. Без пяти минут — министр, не чета нам с тобою, неприкаянным, только из милости допущенным в столицу, — с ехидцей обронил Вяземский, облапив Пушкина.
Только год назад, в мае 1827 года, Бенкендорф разрешил Пушкину приехать в столицу, взяв с поэта слово, что станет «вести себя благородно и пристойно». Князя Петра никуда не ссылали, наоборот, выслали в Москву из Варшавы, где ещё в 1818 году, по протекции Карамзина, определили ему место в особой комиссии. Та комиссия, возглавляемая министром юстиции Новосильцевым Николаем Николаевичем, создана была Александром. Говорили: тайно готовится в её недрах конституция, которую император намерен ввести в России, после того как даровал таковую Польше. Речь, в которой Александр прозрачным намёком об этом сказал при открытии сейма в Варшаве, князь Вяземский тут же, в зале польского парламента, переводил с императорского французского на русский.
В гору подвигалась карьера молодого чиновника, да неожиданно, примерно в ту пору, когда Пушкина отправили в южные края, фортуна изменила и Вяземскому. Пришлось без должности, без места возвращаться восвояси.
Ломали головы: за что? Лишь Карамзин, пожёвывая губами, вслух вспоминал среди домочадцев и близких друзей письма шурина из царства Польского: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов...» На сии выражения Николай Михайлович отвечал: «Дать России конституцию — нарядить какого-нибудь человека в гаерское платье... Россия не Англия, даже и не царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели ещё более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь её, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе...»
Вот-вот, казалось, князь Пётр готов был сойтись с теми, кто вынашивал нетерпеливые планы переустройства, после того как император Александр своими посулами всех обманул. И к «Полярной звезде» уж примкнул, и на тайные собрания заглядывал. Да соскользнул от членства в тайном обществе, как рыба с крючка. Да мало что соскользнул — высказался в споре определённо и, если всё взвесить, довольно трезво: «Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и если набожная душа отречься от неё не может, но Промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».
Так, по собственному определению, за ним и приклеилось после двадцать пятого года: «декабрист без декабря». Но, как когда-то налитое в мехи и без употребления изрядно перебродившее вино, Пётр Андреевич продолжал пузыриться: «Полно истощевать мне силы в праздных и неопределённых шатаниях!»
Читать дальше