Молча выслушал Пашков страстный укор протопопа, не взнялся гневом, а как-то тихо и неуверенно засловопренил, глядя на стоящего перед ним в драной одёжке непостижимого человека.
— Вот пришлют чистого священника, пусть он и спасает наши души, а тебе священствовать воспрещено великим государем патриархом Никоном. На то и грамотка от него у меня, и, чаю, в силе она, другой какой не имею.
— Лукавствуешь, Офонасий Филиппыч, — заводил головой Аввакум. — По царскому велению священство у меня не отнято, о чём Симеону и воеводам тобольским вестно было, как не знаешь?
Призадумался Пашков, возразил:
— Царь-государь в Польше да Литве над врагами победствует, а на троне Российском за всё и про всё Никон-государь. Повинуюсь его указам.
Запавшими глазами, будто окаменев, стоял, воззрясь на близкие от острога могилы, протопоп, шептал что-то заросшим, утянутым голодом ртом. Пашков ладонью подвернул к нему ухо, расслышал:
— Покаяться тебе надобно, бесчеловечен ты человек, за казни страшные над людьми постричеся, посхимиться и вериги тяжкие, несносимые вздеть за выю гордую да молитеся денно и ношно Спасителю милостивому.
— Уж не у тебя ли постричеся? — шёпотом же вопросил Пашков. — У распопы?
— У меня, Офонасий Филиппыч, — не взглянув на воеводу, ответил Аввакум. — И я, Божьей милостию протопоп, постригу тя на келейное покаяние и посхимлю. Такое вот повеление мне от Господа.
— И-и-и… Когда же посхимишь?
— Не скоро, но бысть тому! — Аввакум развернулся к воеводе. — Уж и не ведаю, кто кого из нас до времени того больше измучает, од-наче за душу твою погибшую мне держать ответ пред Спасителем.
Блеклые глаза Пашкова заненастились, как перед моросливой погодушкой, он вздохнул тяжко, вроде теперь уже ворохнулось в нём, дало знать раскаяние, но тут же встряхнулся, как ото сна-наваждения, руки красные, как у гуся лапы, сунул за шёлковый пояс с пистолями, крякнул досадливо и, кривя губы, захромал прочь, отпрянывая коленом низко подвешенную и мешающую скорому ступу кривую кизилбашскую саблю.
Не дождался Аввакум от воеводы своего отобранного сундучка с нужными требами. Самолично из жестяной кружки, пробив в ней гвоздём поддувы, соорудил какое-никакое кадило, приладил к ней подвесь проволочную. Для воскурения благовонного наскоблил с золотистой лесины сосновой затвердевшие слёзки смолы, наполнил кружку калёными угольями, притрусил их пахучими янтаринками и пришёл ввечеру на сиротский погост. Медленно помахивая кадилом, ходил меж могил, отпевая слабым голосом почивших. Отпевал по памяти, с детства запомнив наизусть Евангелие, и Апостол, и Молитвослов: из кадила синё стлался над холмиками дымок и витала в гиши над ними утешительная мольба-просьба Аввакума:
— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечного, почивших рабов Твоих и яко Благ и Человеколюбец, огпущай грехи, ослаби и остави и прости вся вольная их согрешения и невольная, избави их вечные муки и огня геенского и даруй им причастие и наслаждение Твоих благ, уготованных любящим Тя… и тебе славу возсылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков. А-а-аминь.
Отпел и не ушёл сразу с погоста: ослабшие от скудного пропитания ноги не держали всё ещё большого, хоть и высохшего человека. Уж которое время бродил с семьёй вкруг острога, копая коренья да луковицы саранок, жуя лепестки багула, а кашкой сосновой и берёзовой с серёдки зимы пробивались, обманывая пустые желудки. Вот и подламывались ноги от такой сыти. Опустился на край могилы в ногах упокойного, прикрыл глаза: пошумливало в голове, как на речной шивере шумит неугомонная вода, а то вдруг начинали тилинькать в ушах тонкие звоны, да так часто, будто кто мчит на тройке по снежной замети и заливаются вовсю поддужные колокольцы. У ног, остывая, исходило последним дымком кадило, и чуткие от голода ноздри Аввакума вдыхали сладостный запах сосновой смолы, он чудно спахивался со звоном колокольцев, и блазилось протопопу, что стоит на службе в каком-то раздольном, без конца и края, соборе, и ничего-то не проглядывается в нём, только мелькают перед глазами голубые и красные пятнышки то ли лампад, то ли свечек, да обволакивает, усыпляя, божественная воня ливонского ладана. И ничег о не хотелось думать, но без спроса на память являлось многое. Представилось, как, возвратясь в Тобольск с Московского собора, рассказывал архиепископ Симеон о новом Никоновском служебнике, в предисловии которого печатно объявлено о двоевластии в России, и всем православным народам наказывалось славить Бога за то, что он «…избра в начальство и заботу о людех своих премудрую двоицу — великого государя Алексея Михайловича и великого государя святейшего Никона патриарха и что следует возрадоватися всем живущим под державою их, яко да под единым государским правлением». Сказывал и о том, как доставленный из ссылки на Святейший собор протопоп-друг Иван Неронов вместо покаяния упрекнул патриарха в жестокости к Логгину и ко всем осуждённым защитникам древлего благочестия, напомнив, что царь того нигде не одобряет, и как Никон ответил: «Мне царская помощь не годна, да таки на неё плюю и сморкаю. Священство выше царства!» И опять заточил Ивана в ссылку.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу