Пушкин хохотал, закидывая голову, и, неизвестно почему, ему становилось жарко, он расстёгивал мундирчик, а Виля мёрз... Он мёрз и глухо мычал во сне, пытаясь объяснить Александру: то, что нарисовал Олосенька Илличевский, недостойно товарища и вовсе не похоже на него, Вильгельма Кюхельбекера. Он полагал себя высоким юношей с благородными, почти правильными чертами. Они же его видели длинным, длинным — и больше ничего. Они бы и прозвали его так, если бы не подвернулось это невыносимое: Кюхля.
Нарисованное Илличевским состояло из одних острых углов и пошатнувшихся, хоть и стремительных линий. А лицо — всё в неопрятном первом пуху, жидко прилизаны височки. Рядом — маленькая фигурка с вывернутой губой и хвостом. Пушкин вырвал листок из рук Илличевского — тот так и остался е открытым ртом.
— Виля, настоящий герой должен быть ещё и мученик. Ты разве не знал? А в мученьях своих — стоик. Так стоит ли, — Пушкин засмеялся почти сложившемуся каламбуру. — Стоит ли огорчаться, если решил — в герои?
— Он хотел меня унизить, он зол на всех! — Кадык у Вили ходуном ходил на жалкой цыплячьей шее.
— А мне, душа моя, Олосенька угодил. Ещё рожки — и точно бес. А ты думал кто?
— Обезьяна! — крикнул Олосенька и, сейчас же отскочив, добавил миролюбиво: — С тигром, с тигром! Помесь обезьяны с Тигром!
Таково было лицейское прозвище Пушкина, даже лестное, если подумать. У них у всех были лестные или лёгкие прозвища. Только он был: Кюхля.
...Пушкин ухмыльнулся и пошёл, размахивая листком, показывая встречным. Они все умели, если уж подходил такой момент, посмеяться над собой первыми, Виля — не мог. В нём не было той беззаботности, того блеска, который он презирал и которому завидовал мучительно, даже сейчас, во сне. Иногда он бросался очертя голову в игры их сумасшедшие, в танцы и — запинался. Ему казалось: он танцует ничуть не хуже Пушкина. Отчего же у барышень вытягивались лица, едва он подходил к ним на вечерах у Энгельгардта? Ободряемый директором, он кружил их, в том числе и миловидных директорских дочек, в полном самозабвении. Но и в самозабвении чувствовалась натяжка. Сейчас, во сне, рядом с ним появился сам Егор Антонович, он жал Вилин локоть к своему боку и, доверительно склонив круглую голову, объяснял своему доброму другу, своему милому Вилли, как несуразно и даже вредоносно всё чрезмерное, чрезвычайное, далеко отстоящее от золотой середины...
Вильгельм не любил Егора Антоновича, вот что удивительно. И не любил его чистый и честный дом, где всех лицейских принимали столь расположенно и даже по-семейному. Впрочем, Пушкин этого дома тоже не любил.
Егор Антонович был всепроникающ, вот в чём секрет, он хотел того, чего даже отец не должен хотеть, он хотел поселиться в душе каждого из них и лепить затем эту душу по своему образу и подобию или, во всяком случае, по своему усмотрению.
...Одеяло, очевидно, свалилось на пол, потому что он снова стал мёрзнуть и поскуливать, длинные ноги болели от холода, и ему показалось, что он лежит плашмя в холодной воде. Как и наяву случилось однажды, лучше бы об этом не вспоминать...
Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой (граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.
Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.
Читать дальше