...Однажды тригорские барышни [80], которые на первых порах казались ему совершенно непривлекательными, принялись в четыре руки играть ему Россини. И он, сидевший на маленьком диванчике с неудобной, как бы выталкивающей спинкой, вдруг увидел Одессу. Он увидел театр, последний вечер, себя, зашедшего в ложу к Элизе Воронцовой, что было неосторожно, но у него не стало сил противиться сердцу. И она не противилась своему, её взгляд в темноте ложи переливался слезой, радостью, отчаянием потери. Именно тогда он понял, что любим.
И вот теперь сладкие, томные звуки вернули его к тому вечеру. Он застонал нечувствительно Для себя, но почти громко и перехватил взгляд Прасковьи Александровны.
Ушёл стремительно, не объяснившись, не попрощавшись, и был благодарен за то, что за ним не кинулись, а на следующий день не стали пенять за неучтивость или выяснять причины бегства.
Без Тригорского, без его хозяйки Прасковьи Александровны Осиповой он не мог обойтись. В Тригорском было тепло. Рано стали протапливать печи, пекли пироги с мелко рубленной капустой и грибами; варенье подавали крыжовенное, рецепт его был старинный, на две пожелтевшие от ветхости страницы... Главная теплота, однако, заключалась всё-таки во взгляде Прасковьи Александровны. Но дочери её и даже падчерица тогда ещё решительно не нравились ему.
Только пятнадцатилетняя Зизи [81]слегка занимала: быстрым бегом по первому инею, закурчавившему траву, в открытом платье с голыми руками; взрослой манерой входить вечером в гостиную, покачивая стянутой в рюмочку талией.
Ах, всё это было не то! До смешного, до слёз — не то! Он писал в Одессу Вере Фёдоровне Вяземской, справляясь о здоровье её детей. Но знать ему хотелось: где Элиза? И что Александр Раевский?
Наконец из Одессы от Воронцовой стали приходить письма. В них он не находил даже самой горькой услады: всё оставалось позади, ничто не могло сблизить их. У него была отдельная от всех милых ему судьба: ссылка и стихи.
Он писал:
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна...
Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто её колен в забвенье не целует;
Одна... ничьим устам она не предаёт
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто её любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен;
Но если . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это не были неоконченные стихи. Это были стихи, в которых пропущено непроизносимое.
Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой — вот что такое было Михайловское, а что такое была Одесса — он не хотел думать, чтоб не застонать, как от звуков Россини.
У него было одно оружие, один способ сохранить о себе память, оттеснить тех, кто мог претендовать на вполне земное отношение Элизы Воронцовой. И он написал «Желание славы».
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты; скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
А я стеснённое молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придёт никогда... И что же? Слёзы, муки,
Измены, клевета, всё на главу мою
Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И всё передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне.
Чтоб, гласу верному внимая в тишине.
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
Вот так-то...
Их разделяло непреодолимое. К тому же, если Пушкин мог сказать: всё в жертву памяти твоей, то вряд ли это же самое хотелось повторить жене генерал-губернатора Новороссии... Жизнь в Одессе кипела, нарядная, тесная, полная возможностей соблазнительных.
...Но, как всякая безнадёжная любовь, и эта всё-таки отплывала дальше и дальше. Наподобие корабля, вслед которому он ещё недавно смотрел с одесского берега. И только ночью он продолжал вскакивать в ужасе. Ему снился грот на даче Рено; море, шелестевшее между камнями, по которым с убивающей достоверностью бочком полз маленький краб. Самое страшное заключалось в том, что ещё во сне он знал: это сон. И изо всех сил не хотел уходить из него. Он противился, он, как тогда наяву, не отпускал её рук. Было ещё рано, ещё невозможно было расстаться.
Читать дальше