Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.
Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?
А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке — плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.
— Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце — посильней. А у вас ещё глуше будет? — спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.
— Куда глуше, — вздыхал Никита соглашаясь. — Псковские места, петербургские: льёт и льёт — скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас — бегом. А и убегу, только вот разуюсь...
Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:
— Я — что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...
— Ничего, нынче за битого — слыхал? — двух небитых дают не торгуясь.
— Заскучает...
— С нашими-то девками?
— А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю — опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.
— Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...
— А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже [28].
Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно. В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...
Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.
Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...
— Нашим что? — рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. — Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой — сирота...
— Рассуждай, рассуждай, — заворчал Никита, потянувшись за кисетом. — Сирота! А я при нём кто? — Голос у Никиты стал готовым к ссоре. — Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.
— Ты скажешь.
— Я скажу, а ты — соврёшь.
— Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству — жалко.
И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечеству — жалко.
Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия — это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.
Пушкин одним прыжком перескочил через низкий куст на тропинку, ведущую к дому. Тропинка была шуршащая, весёлая, и громко, неистребимо кричала огромная, невидимая муха цикада...
В доме стучала посуда, позвякивали ложечки, горничные бегали в пристройку во дворе и обратно. Лунные блики лежали на больших медных кувшинах, стоявших у белой стены. Кувшины были устойчиво-широкие снизу и узкогорлые. Сейчас они напоминали таинственных маленьких человечков: присели на корточки и слушают, как кругло ворочается море или как цикады перепиливают синий, блестящий воздух.
Читать дальше