Усмешка у неё скользнула тонкая, прежняя. Когда-то, мол, занимали наряды, выезды. До слёз, до царапанья собственных ладоней, до звонких пощёчин по чужим ланитам бесили тщетные попытки задержать зыбкие, быстро улетучивающиеся деньги. А сейчас — подумать! — какое утешение: липы станут цвести над тем холмиком, какой насыпят над её измученным, растаявшим телом... Она прищурилась и даже засмеялась глазами, вспоминая иное. На мгновенье показалось: в глаза блеснул розовый, жаркий свет бальной люстры и рядом был не этот плачущий за ширмами старик, а нежно-кудрявый остроумец с обольстительно прозрачными глазами — её муж.
— Государь танцевал тогда в первой паре, уж не помню с кем, я — в третьей...
Пушкин кивнул.
Он кивнул, неизвестно чему. Возможно, тому, что слушает её и понимает, помнит этот победительный великолепный блеск пышных молодых плеч, рвущихся навстречу жадным взглядам. Помнит картавый, быстрый, не терпящий возражений голос и тяжело-грациозную походку сильной, страстной, неуёмной женщины... А может быть, он кивнул своим мыслям, которые часто теперь обращались вокруг смерти. И отнюдь не оттого, что мать умирала. Это пришло раньше.
Всё приходит к концу. Невидимо склоняясь и хладея, // Мы близимся к началу своему...
— Машу больше не станете привозить? — спросила мать через несколько минут, перебирая оборочки на плоской, задавленной болью груди. — И то резон, зачем ребёнка пугать? Я сама какую уж неделю в зеркало не смотрюсь. Довольна, что Сергей Львович за двоих старается.
И опять усмешка была прежняя: острая, без снисхождения.
Он нагнулся, поцеловал её руку. Рука, как крыло бабочки, серой, ночной, без плоти, упала ему в горсть.
— Машка — скандалистка. Сама испугается — не велика беда. Вас своим криком растревожит, — сказал тихим извиняющимся голосом. — Нетерпение и капризы Машки поистине удивительные. В кого бы? Наташа — тиха...
— Бабки у неё, у Машки твоей, смолоду кротостью отличались. Обе.
Но вместо смеха от собственной удачной шутки опять вышел кашель. Кожа на шее натягивалась страшно, он отвёл глаза. Он отвёл глаза потому единственно, что мелко и часто из них закапали маленькие, едкие, не облегчающие слёзы.
Он оплакивал мать, но, кто знает, возможно, и своё несостоявшееся детство. А то предположим: уже знал, что, похоронив мать, тут же, в Святогорском монастыре, рядом со свежей могилой купит землю для себя. И скоро, скоро (слишком скоро! — он поморщился, будто от досадного оклика) та земля разверзнется и для него, обнажая корни трав и деревьев, жизнь таинственных жителей своих, их членистые тела и мелкие ходы. И свежий срез заблестит навстречу солнцу, как блестит на пахоте, сразу за плугом...
Смерть матери, конечно, была самым большим горем, неожиданным по тяжести. Настойчивые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной были пока что до осени ещё только самой большой досадой. Сплетни света, то развлечение, какое Дантес доставлял своим поведением в салонах Нессельроде, Белосельских, — всё это было больше досады. Всё это имело уже прямое отношение к стене. К тому, что воздуха ему не хватало...
«НАПРАСНО Я БЕГУ К СИОНСКИМ ВЫСОТАМ...»
Воздух юности, во всяком случае, всю живительную влагу, все звонкие звуки и благоухание его постепенно выжали последекабрьские морозы. Но и без того с юностью, даже с долго державшейся молодостью он давно распрощался. После похорон матери, после поездки в Москву в поисках материалов по истории Петра I Пушкин написал на Каменном острове новый цикл стихов.
В стихах этих другой воздух. Как его определить?
Он сух и прозрачен, так что не оставляет никаких иллюзий. Этот воздух географически кажется мне сродни тому, над библейской (каменной же!) долиной, где происходило моление о чаше. Это последний воздух. Сквозь этот воздух видна и недоступность прошлого, и краткость будущего... Его нагая беспощадность заставляет (зная, что в последний раз) пересматривать ценности, подводить итоги...
Свобода и на этот раз остаётся желанной. Но какая? Увидеть воочию обломки самовластья Пушкин не надеется уже много лет. Естественный ход вещей, внятный ему, может быть, больше, чем кому бы то ни было из современников, заставил его ещё в 1823 году с горечью, вернее, с отчаянием написать: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»
Эта свобода в обозримом будущем не маячила.
Камер-юнкерским мундиром, прочтением писем к жене, гоненьями цензуры была попрана свобода творческая, независимость семейственная. То, что он состоял под тайным надзором, вряд ли ускользнуло от его понимания, просто самому себе не хотелось признаваться... Наваливалась худшая зависимость — денежная, долги всё увеличивались, и вот в это время пишется каменноостровский цикл. Между прочим, «Памятник» тоже вполне можно к нему отнести. Но гордые и горькие строки «Памятника» со школьной скамьи знают все. Я же хочу напомнить другое стихотворение.
Читать дальше