Вереницами шли по жизни христианские девочки, девочки из далеких провинций, с папертей, из добрых теремов, из шато с донжонами и могучей стеной, девочки милосердные и жадные, религиозные, деловые, коварные, скромные и распутницы. Никто никогда не захочет обсуждать со мной резной камень. Я не хотел с ними спать. Я даже с Агнессой не хотел спать, и, как мог, подавлял в себе желание. Мне хотелось с ними разговаривать – ну что за вздор! Жозеф покатится со смеху: ну что за вздор! Этот богохульник поклянется конечностями и мозгом Создателя в том, что я глупец.
Они, упаси Боже, в страшном сне не представить, не хотели со мной разговаривать. Только не это, Господи, спаси, только не это! Каждая хочет быть подле, возлежать на простынях, изгибаться что те демоны, но ни одна не хочет слушать.
Жри, Ансельм, мельчи каменными челюстями – Агнесса утопилась в реке из-за тебя, жри, Ансельм, пей грязь, помои, пей их днем и ночью, воспринимай, принимай нижним блоком пяты все составные реальности, пока не протрезвеешь окончательно.
Врал, безбожно врал о своем одиночестве. Снаружи, там, далеко, была спасительница всего мира Люсия и (все еще, пока еще) Люкс, и новознакомый Климент из Ами, говорят, гениальный не по годам архитектор, младше меня, а уже воздвигший вострошпильчатый храм. Снаружи был старый приятель Жозеф, ливший цветное стекло, и преподобный Карло, заматеревший весом побольше в сане повыше. Я врал, говоря, что у меня никого нет. Мое одиночество всегда ограничивалось только пределами мастерской. Из которой добровольно не хотел выходить.
В безмерной тоске по Агнессе и бесконечном самобичевании катились новые события. Рубцеватая боль сменялась меланхолией, и медики меня осматривали. Я пил их снадобья, горький терновник, хронически простуженная на стройках под дождем голова и волосы, полные воды. Пристрастившись к докторским визитам, я привык и к горю – под ним еще чуток просел, сгорбился, что тот усовершенствованный свод – ниже, да крепче.
А с утра выглядывало солнышко, и хотелось жить. Строить, ваять, созидать. Не ища поддержки у кого бы то ни было больше, одному. Ведь одиночество в мастерской уже никто не мог нарушить, ни одна девица ни зайдет, ни один рабочий не осмелится беспокоить. Но туда могло без спросу заглянуть солнце и подсветить повседневность даже ворчливому мне.
Ржавые тяжелые крючья выпали из мяса. Теперь, конечно, дырки на их местах, и гной, куда же без гноя, корка кровавая, сукровица. Но хоть крючья выпали сами по себе (очередной виток на пути к чему-то, по наивности хотел подумать «к освобождению»), я их дергал-дергал так долго, а тут на тебе – сами выпали. Но не забывать о сквозняке, он же все равно пролетает сквозь мои разнесчастные ребра. С моих разнесчастных ребер вчера в лазарете спадали пиявки и лекарские банки, некуда крепить, не на что цеплять, а я дышу, а оно бьется – оба живые, живые, живые.
Во время поста церковь «убирает виеллу под скамью» и велит воздерживаться от игры на музыкальных инструментах. Святой Фома вовсе наказывал избегать музыки всегда, ибо она вызывает жгучее наслаждение, способное отвлечь верующего от молитвы. А я шатался коридорами, гулял дворами и пел, пел что есть мочи на пустырях и пел шепотом на мессах – поговаривают, будто у меня появился конкурент. Пятьдесят «Радуйся, Мария» составляют четки, тарелка похлебки, верни мне юношеский задор; радуйся, Мария, благодати полная, верни мою мальчишескую смелость – все сплетничают о высоком храме в Ами. Какой-то Климент, сын архитектора, внук архитектора и правнук, наверное, такого же, выродил у себя в городке диво дивное.
Жозеф сказал, будто тот Климент рыжий, как сам дьявол. Рыжие и левши мечены дьяволом. Сам Иуда был рыжим. Все рыжие – предатели, иначе и быть не может, Ave, Maria, gratia plena, dominus tecum!
Мое письмо в Ами трещало от переизбытка «pulcher» [18]и «formosus» [19]– что еще могли сказать о Климентовом соборе. Все у Климента ладится: строители слушаются, король пожаловал награды, приветливая жена и двое деток, таких же рыжих, как он сам. Климент настолько самоуверен, что даже добр ко мне, и приглашает в свой город, в свой дом, к себе в гости, на дружескую беседу. И я не могу ему этого простить. Но, разумеется, все равно собираюсь туда ехать.
И пусть Климент расшибет лоб о мое высокомерие.
Он носил зеленый – цвет любви, я же, как обычно, придерживался синего, символизировавшего верность – мою преданность ремеслу, да и Богородица зачастую изображалась в одеяниях голубого цвета, я почитал его за благословенный. Сочетать зеленый и синий было дурным тоном, вспомни, как в старые добрые времена получил нагоняй за это; сабль и синопль не могли сочетаться вместе ни на одном гербе, мы с Климентом никогда не подружимся.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу