Хендрикье в испуге прикрыла было ему рот рукой, но отняла ее, увидев лицо Рембрандта, потемневшее от любви и гнева.
— Они только и знают, что по воскресеньям утром, днем и вечером слушать слово божие, благую весть, которую им никогда не понять. А всю неделю они только и делают, что коварно шпионят за людьми, тайно выслеживают их проступки, требуют к ответу беззащитных женщин… простодушных и набожных людей сбивают с правильного пути, грозя адом и вечным проклятием! Но спроси их, какие речи ведут они со служанками, когда остаются с ними наедине, как они, прячась во мраке, под покровом ночи поступают с сиротами в церковных приютах. Разве я бывал когда-нибудь в вертепах, разве я грешил тайно, подобно им? Это мошенники, надевшие личину непогрешимости, вот кто они!.. А наша любовь, Хендрикье, не боится света; у нас с тобой нет ничего греховного, и ребенок, которого ты носишь под сердцем, это твой и мой ребенок…
Испуганная этим взрывом негодования, Хендрикье начинает плакать. Рембрандт мгновенно успокаивается. Дрожащими пальцами гладит он ее руки, с нежностью, взволнованно смотрит на нее.
— Я пойду к ним, — заявляет он решительно и грозно. — Я не могу примириться с этим. Я потребую у них ответа. Они совершают грех против любви, этой благороднейшей заповеди Христа…
Голос Рембрандта опять срывается, он в отчаянии.
— Хендрикье, Хендрикье, разве я меньше люблю тебя оттого, что не обвенчался с тобой? Хендрикье, скажи мне, разве я дурно поступил, что так далеко зашел в наших отношениях? Разве я дурно поступил, что сделал тебя моей? Я один виновен во всем, а они тебя преследуют…
Опустившись на колени, он положил голову ей на грудь и спрятал лицо в складках ее платья. Неведомое ранее чувство раскаяния и вины нахлынуло на него, разбередило душу. Но слабая женщина, которая только что нуждалась в его утешении, с невыразимо нежной улыбкой положила руки ему на голову и ласково, по-матерински пригладила ему волосы, сбившиеся на лоб.
— Нет, Рембрандт, ничего дурного ты не сделал…
Рембрандт поднял голову и взглянул на Хендрикье.
Ее глаза сияли всепрощением. Как мог он сомневаться в ней и в себе самом?
Он порывисто привлек ее к себе. И во взаимном прощении они снова обрели друг друга и словно помолодели от вновь нахлынувшего на них счастья.
— Не ходи к ним, Рембрандт, — шепотом проговорила Хендрикье. — Примем на себя наказание. Все идет так, как надо.
И с необыкновенной страстностью, лишенной, однако, чувственного желания, Рембрандт ответил:
— Я не пойду. Я останусь с тобой. Отныне и навсегда. Никто не в силах разлучить нас.
Трепеща от счастья, Хендрикье ощутила его ласкающую руку под сердцем, где во чреве ее дремал нерожденный ребенок. И она бесстрашно решила, что отныне ее любовь к этому стареющему человеку будет еще щедрее. Память о первой ночи вновь ожила в ней, она потянулась к нему губами, и он прильнул к ним долгим поцелуем.
Шли часы, а они даже не знали, долго ли они так сидят, неподвижно, прижавшись друг к другу. Подняв, наконец, голову, Рембрандт заметил, что солнечные кружочки, постепенно переходившие все дальше и дальше, покоятся теперь на их переплетенных руках.
Он распахнул шторы. В воздухе уже веяло вечерней прохладой, но день все еще сиял серебром и лазурью. Звонили колокола. В густой листве лип, росших перед домом, проснулся ветерок. Медленно плыли вдаль облака и корабли.
За весну маленький Титус невероятно вытянулся. Высокий и тощий, он быстро бегал и хорошо прыгал, ловко лазил по деревьям. Но он быстро уставал и был далеко не так крепок, как его товарищи. В школе его по-прежнему обижали, хотя и привыкли к нему, а поэтому обращали на него гораздо меньше внимания. И если случалось, что мальчики начинали его мучить, он мстил им тем, что прекрасно готовил все уроки; тем самым он завоевывал симпатию учителя и мог отважиться в стенах школы встречать своих мучителей-мальчишек, не умевших ответить на вопросы учителя, с видом обидного для них превосходства и презрения. Зато впоследствии с ним обычно жестоко расправлялись. Дома он никогда ни о чем не рассказывал, а с каким-то наслаждением накапливал в себе ненависть к тем, кто его унижал; это приводило к тому, что на людях он казался робким и застенчивым, хотя на самом деле был непомерно горд и честолюбив.
В. школе Титус не только научился читать и писать, но и кругозор его стал шире. Постепенно приподнималась завеса над тем, что прежде казалось непонятным. По глазам мальчика можно было видеть, что он во многом начинает разбираться. От прежней наивности не осталось и следа. Беспокойным и испытующим взглядом окидывал он по очереди отца и мать, переводил глаза с одного взрослого на другого. Но стоило кому-нибудь ответить на его взгляд, как он, потупившись, принимал вид полного равнодушия. Титус-подросток, утративший прелесть малого ребенка, реже привлекал Рембрандта как модель, и он не замечал все растущей замкнутости сына. Живописец знал внутренний мир только тех, с кого писал картины; когда он создавал чей-нибудь портрет, у него как бы появлялся новый орган чувств, который помогал ему проникать в самые сокровенные тайники мыслей и желаний своей модели, ко всему другому он был слеп и глух. Он не видел, что Титус гораздо более скрытен, чем можно было предположить. А в последнее время мальчик все чаще играл на улице, и Хендрикье уже не могла уследить за ним. Даже Ульрих Майр, с которым он по-прежнему спал в одной кровати, не узнавал своего маленького друга.
Читать дальше