Маша сама замечала, что с ней происходит перемена. Ей как-то все словно опостылело, все стало тусклым. Впервые обстановка ее жизни предстала перед нею в неприглядной наготе, и впервые же она почувствовала, что как будто рождена не для этой серенькой жизни; она внимательно присмотрелась к себе в зеркале, и у нее мелькнула тщеславная мысль: «А ведь какая я красивая!»
Илья с его шутками и прибаутками, давно надоевшими, стал ей казаться неинтересным, грубым, тем более что рядом с ним поднялся образ иного человека, блестящий, сияющий, явившийся из другого, неведомого и таинственного для нее мира.
Александр Васильевич, манеры и разговор которого заставляли желать много лучшего в глазах людей, испытанных в светских тонкостях, для Маши являлся идеалом совершенства. Он и говорил, и улыбался, и шутил, и держался вообще вовсе не так, как привыкла она видеть у окружающих. При этом он был красив, смел, и он жизнь ее спас.
Маша вознесла Кисельникова на некий превыше всего и всех стоящий пьедестал, идеализировала, быть может, далеко неосновательно красивого молодого барина, готова была молиться на него. Но вместе с тем у нее иногда мелькала честолюбивая и пылкая мечта:
«Да ведь и я же не дурнушка. Говорят, пригожа очень. Быть может, он…»
И эта мысль заставляла замирать ее сердце.
А Кисельников ничего не замечал, оставался ровным, спокойным. Даже и тогда, когда он впервые явился к Прохоровым в военном гвардейском кафтане, и Маша, окинув его восхищенным взглядом, воскликнула: «Ах, барин! Да что же вы за красавец!» — он только с некоторым удивлением посмотрел на нее, изумляясь не ее восклицанию, а тому, что его назвали красавцем.
Серая жизнь Прохоровых текла обычным ходом с ее мелочными заботами, мелкими неприятностями, огорчениями, подчас нуждой, а изредка скромными удовольствиями.
Анна Ермиловна подумывала о женихе для Маши, Маркиан Прохорович вздыхал при мысли, что скоро надобно платить оброк, который был припасен у него еще далеко не в полной сумме; Илья худел и угрюмился, Машенька ходила то восторженная, то задумчивая.
Неизвестно, как бы закончилась мелкая жизнь этих мелких людей, если бы над ними не разразилась гроза, странным образом связавшая судьбу семьи позументного мастера с судьбой семейства его превосходительства Андрея Григорьевича Свияжского.
Был вначале восьмой час утра, а у ограды царскосельского дворца и за нею, на широком, усыпанном песком плацу, уже царило большое оживление. Экипажи всяких фасонов то и дело подъезжали и, смотря по рангу сидевшего в них, либо останавливались у решетки, либо въезжали в ворота, по сторонам которых красовались неподвижные, как статуи, двое рослых гвардейцев. Внутри дворца, в приемной комнате, толпились особы разных чинов, ожидая выхода императрицы или зова предстать перед ее пресветлые очи.
Утро было ясное, и солнечные лучи целым потоком вливались в большие окна, сияя на золотом или серебряном шитье мундиров, искрясь на бриллиантах, усыпавших орденские звезды и одежду вельмож.
Дверь широко распахнулась, и вошел граф Григорий Григорьевич Орлов. Его красивое лицо на этот раз было озабочено. Не глядя ни на кого из почтительно расступавшихся перед ним сановников, он направился прямо к пожилому мужчине, непринужденно сидевшему в кресле и небрежно перелистывавшему рукопись доклада. При приближении Орлова этот мужчина сложил бумаги и встал, но без торопливости, с видом человека, знающего себе цену. Выражение его лица было равнодушно-спокойное, никто не мог бы прочесть на этой физиономии, какие чувства обуревали ее обладателя; взгляд умных глаз был быстр и проницателен. Это был граф Никита Панин, один из весьма приближенных к государыне сановников, не только ведавший внешней политикой России, но имевший большое влияние на ход внутреннего управления, а кроме того на воспитание наследника престола, великого князя Павла Петровича.
— Никита Иванович! Пойдем, голубчик, к государыне, — сказал Григорий Григорьевич, протягивая руку Панину.
— Я и то собрался к нашей матушке с докладцем…
Орлов нетерпеливо дернул плечами.
— Доклад не уйдет, — промолвил он и добавил тихо, чтобы окружающие не слышали: — А что, и в иностранной коллегии имеется довольно вестей об этом самозванстве?
На мгновение в глазах Панина блеснула досада.
«Ему уже ведомо! Экие языки!» — с неудовольствием подумал он, но тотчас же, как опытный дипломат и царедворец, принял невозмутимый вид и ответил спокойным шепотом:
Читать дальше