Опрокинувшись на спину, Ружейников уставился на звезды. Такие же блещут и над родной Сакмарской станицей, многих Лука еще мальцом приметил на небе.
«А у них, чать, и россыпки иные. Поди, смурнее, иначе под наши на что ехать, — думал он о солевозцах. — Лезут промеж нас с ордынцами…»
Ружейникову представилось, что все беды на линии начались лишь с приездом малороссов. Разворочавшись, он толкнулся о рядом лежащего Мастрюкова.
— Спишь, Парфен Егорыч?
— Какой… Теперьча и дрыхну разве на зорьке. За жизнь-то всякого набирается, вот и считаешься…
— С кем считаешься?
— С кем… Есть такая дрючка под рубахой… А, гляжу, и тебя заточило?
— Говорят, ты в молодости пошаливал? — клонил на свое Лука.
— Никак, о Пугаче пытаешь? — Мастрюков покосился на одностаничника, но в темноте по своей близорукости ничего не разобрал. Он тоже всмотрелся в небо. — Расскажу, коль хочешь. Все одно валандаться… Углядел я в одной крепостишке офицерово чадо и весь подался на нее. Сдуру, как сук-то не по топору выходил. Уж и по зубам получал, и порот бывал, чтоб, значит, не заглядывался, а тут объявись в нашей степи царь, Петр Третий. Я-то, Лукаша, о ту пору кисло-зеленый был, страстью жил, хуже слепого. Словом, осиротелую ее силком на коня — ив степь. Там у меня одежа припасена. Обрядил казачкой, нахлестал по щекам и возил ее за собой как жену… Кругом гул, будто Сакмара на крещенские тронулась, а мы вроде слепых: мне счастье глаза застит, ей — горе.
— Выходит, папашу ее, офицера, сам загубил?
— Родителей обоих… Она того не видала. Нас в горницу целый гурт влетел, да каждый с карманом… Меня-то она за избавителя опосля почитала. Вот где грех! А офицеровой кровью все одно Емельян Иваныч ковыли красил. Такой уж был царь.
— Кабы и нам такого. Славно!
— Не знай… Мож, и вправду то царь был… Однако ж после посылался я в столицы, видал издаля императоров и скажу: не больно-то они с Емельяном Ивановичем схожи. И по мундирам разное выходит. Ну, да корень в ином. Мож, говорю, и царь, и ради наших животов утруждался, а только обманулся гдей-то…
— Тоже сболтнешь! Чать, не один в войске порот, и от других слыхивал…
— Шут его знает, могет, против воли творилось, только затоптали при нем порядок. На ложку справедливости было, но и с ним корчаги не натопилось. А сколько народу в тьму поганую сволочено, в Хиву злючую… Особливо наши, яицкие. Они, братья казаки, линию настежь расхлебянили — заходи, грабь сколь душе черной в радость. Тьфу!
— Твою красу, что ль, скрали? — от догадки Лука привстал. По-новому открывался ему Мастрюков, с его будто смытой дождем бородой, в которой едва угадывался прежний вороной отлив, с его, до насмешки, послушностью, в которой теперь виделся взгляд на жизнь.
— До сих пор в ушах зов ее. Они рот ей жмут, а она подсунется и опять просит стрелять. — Мастрюков вхолостую прошамкал губами, голос оставил его. У Ружейникова навернулся комок в горле. — Вскинул я ружье, а руки дрожат, и курок что сучок. Так и не сдвинул… А тут и на меня навалились. Да меня-то отбили, повезло-оо…
— Выходит, жалеешь, что не стрельнул ее?
— Неволя-то хуже могилы… Скоро уж под крест лезть, а так и не спознал, где бог меня обвел. Сам-то о чем пытаешь?
Ружейников промолчал. Сперва робко, потом увереннее примерялся он к роли спасителя Петра от мытарств плена. Совсем по-другому представился ему и давешний разговор у землянки Силина Ильиных.
…Тогда, похваливая уху, Епанешников подсел близко к нему и предложил помочь им выручить с Соляного рудника одного каторжного.
— Чать того, уж разок бегавшего? Так, поди, сам выручится. Опытный! — артачился Ружейников, понимая, что без его казачьей силушки им не осуществить замысел.
— Брось кобениться. Не разумеешь — значит, легко живешь. И живи. Только поверь старому солдату, которого не раз тюкало в темя, нужное дело удумал Силин. Отказываться — большую неправду на себя навлекать. Созынбай на что нехристь, а обещался в степи укрыть. Я кой с кем на Промысле свижусь. Не трусь, Лука.
— Эко, за такие речи я и в морду могу.
Тем и кончилось. Почувствовав, что ошибся, или отступив на время, Епанешников как ни в чем не бывало вернулся к ухе. Забыл тогда и Ружейников. А теперь, оказывается, он просто ушел с поверхности очиститься и выбежать наружу прозрачным родничком.
— …И положил я себе охранять линию до конца живота своего. Грехи надо тутысь, на земле, искупать. Там, — Мастрюков упер палец в мягкий суглинок, — уже ни к чему.
Читать дальше