Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени.
Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.
Вновь выбрали Местяту — теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова.
Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.
Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему — благодарить.
— Ведь ты меня выбрал, Олекса!
— С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?
— А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! — Отошел Яков.
«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»
Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.
* * *
Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх — на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед — и запел.
В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…
Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:
— Так его, Добрыня, так его!
Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец — бывает и не такое на пирах: и брань и котора, — продолжал петь.
Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул — умел и петь и пить.
Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее.
Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:
— В житии Федора Тирона…
— Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! — подал голос Олекса. — Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!
И Яков подтвердил, кивая:
— Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».
— Летящь! — снова выкрикнул Жировит с конца стола.
— И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.
— Вот как!
— То не такой змей! Тот змей от бога послан!
— Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!
Певца просили спеть еще.
— Про Василья Буслаевича не надо ле? — спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел — что труба ерихонская.
Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:
Читать дальше