Пасковы начали с картошки – подождали, чтобы солнышко чуток присушило утреннюю росу по ботве, и, вооружённые лопатой и вилами, с вёдрами, с мешками, вышли в огород втроём, – «бригадой ух», посмеивалась Любовь Фёдоровна, с ласковой задиристостью пощипывая за ушко внука, гордо, но тяжко нёсшего на плече лопату. Первые копы – и по земле, для просушки, «обдува», рассыпались добрые, не чересчур крупные и не обидно мелкие картофелины. Они уродились под самого прихотливого земледельца, казались выточенными одним мастером: ни вездесущего червя проволочника, ни щербин глубоких, а кожура – просто загляденье: золотистая и крепкая. Когда на славу урожай, то и работается с огоньком веселья и задора.
– Добрый год, что не говорите. Ай, добрый! – с прицоками приговаривала Любовь Фёдоровна, загребая пятернями вынутые из лунок клубни.
Екатерина энергично и ловко поднимала вилами землю с картошкой и ботвой, весело вторила матери:
– Твою картошку, мама, любой клубень, без выбора, хоть в саму Москву на ВДНХа посылай.
– А в войну, помнишь, Катя, с гулькин нос собирали с этого же самого огорода, и вся картошка урождалась кривой и червивой, – чуднó! – рассуждала и восклицала Любовь Фёдоровна, в азарте вовсе не разгибаясь и неустанно подсыпая в вёдра клубни. – Да-а, известно издавна: пришла беда – отворяй ворота. Говорят, и немец не шибко-то жировал в те поры, хотя на него гнула хрип вся Европа. Мы, люди, друг с другом колошматились, а природа мать и Господь Бог нас наказывали. Так выходит, доча?
– Выходит, что так. Все люди под Богом ходят.
– Все? И немцы?
– А как же – и немцы.
Любовь Фёдоровна, сидевшая перед лункой на корточках, прищурилась на дочь и неожиданно – точно бы выстучала:
– И – Гитлер?
Екатерина, похоже, вздрогнула, с её губ сорвалась улыбка лёгкого, беззаботного настроения. Она отставила вилы, присела перед матерью на корточки и посмотрела в её глаза пристально, как смотрят в даль, чтобы обнаружить там что-то такое важное для себя:
– Мама… мама…
Ей отчего-то было трудно говорить; похоже, что она искала какие-то, возможно, более точные, более верные, более проникновенные слова.
– Простить Гитлеру или Сталину и подобным изуверам рода человеческого невозможно и нельзя. Но… пойми, мама… сердце своё мы в силах примирить перед свершившимся, чтобы жить дальше по-людски, с добром и сочувствием друг к другу, какой бы национальности или вероисповедания мы ни были. – Помолчала, очевидно подыскивая самое точное и самое верное слово. – Нужно отпустить их из нашего сердца. Отпустить! Во что бы то ни стало. Нужно вытолкнуть из себя зло, чтобы сердце никогда… – никогда! – не ожесточалось, не требовало отмщению, возмездия, новой войны, а значит, новых жертв и разрушений. Понимаешь, мама?
Молчала, вглядчивее, но и зыбко, в нетвёрдости чувств, всматриваясь в мать.
– Хм, моя твоя панэмаешь! – схмурилась Любовь Фёдоровна. – Что ж, выходит, нужно забыть злодеяния Гитлерюги и немчуры всей?
– Не забыть, мама. Конечно же не забыть! Но, пойми, сердце своё – сердце, понимаешь?! сердце – нельзя ожесточать, что бы ни было с нами. Ожесточение приносит только новые беды и страдания. Не нам творить вышний суд, а Богу. Богу, говорят, Богово, а человеку, думаю, человеково.
Обе натянуто помолчали. С лица Любови Фёдоровны не сходила хмурь. В глаза дочери она упрямо не желала посмотреть.
– Мама, верь – Бог взыщет, – ухватилась уже за последнюю соломинку дочь.
Любовь Фёдоровна зачем-то поднялась с корточек, выпрямилась, расправилась грудью, зачем-то прижала к своему бедру голову Коли, нечаянно подвернувшегося к её руке, и спросила, отчего-то насиленно наморщиваясь:
– Взы-ы-ы-щет?
Обе прямо, и могло показаться, что не совсем добро, посмотрели друг другу в глаза, мать сверху, парящей птицей, а дочь снизу, прижатой её взглядом.
– Взыщет, – ровно, но на каком-то невольном, если не сказать, на принудительном, угасании голоса ответила Екатерина. И последний слог получился совсем неживым, едва различимым.
– Ну-у, коли там знают, чего да куда ладить, то давай-кась думать о нашем земном, о человековом – о картошке-морошке, – предельно сухо и едко молвила мать, зачем-то прибавив ягоду морошку. И снова, преувеличенно покорная, присела перед лункой на корточки.
Дочь взялась за вилы. Поработав, молчком и сосредоточенно, Любовь Фёдоровна неожиданно спросила:
– А ты, доча, скажи-кась: на что Сталина приплела к Гитлеру?
Читать дальше