Андрей развел телесный колер, взял неаполитанскую желтую с белилами, добавил бакана флорентийского красного, снова смешал, зачерпнул из банки светлой охры и английской красной, подбавил для румянца кремор-тартара, и пока совокуплял краски, смешивал все, уже что-то и решалось, прикидывалось в голове. Вдруг он и совсем ясно понял, как надо писать, лепилось уже вместе, мазок к мазку, вспыхнуло решенье окончательное. Он знал уже наверняка, что делать и как раскладывать цвет на холсте, точно ему открылось неведомое.
Прикоснулся к картине широкой беличьей кистью, чтоб все записать, и в сердцах резким отмахом швырнул кисть в сторону. Неожиданно для себя Матвеев решил не замазывать, а писать по старому рисунку, изменяя его на ходу.
Это было намного трудней, потому что нужно было преодолевать всю моделировку, которая мешала. Зато и давалось другое — можно было вылепить лица светом и тенью, мягко, постепенно.
Андрей сосредоточился на Орине, а себя решил приписать потом, взялся за маленькую кисть и стал осторожно выправлять прежний рисунок. Он наносил краску мелкими мазочками, едва касаясь холста, затаив дыхание. Отходил, смотрел издали, прописывал каждую линию вначале на лице Орины, изменяя очертанья, смягчая и подтягивая цвет. Андрей писал, усмехаясь и похмыкивая. Доводил, скрашивал резкость переходов. Забыл о времени начисто, только раз, подойдя к окну, увидел в щель меж занавесками, что небо уже высветлилось.
Как добьешься, чтобы кистью, слабым этим беличьим помазочком, выкричалась душа, чтоб вся радость, и вся жизнь, и вся горечь надрывной работы вошли в краски, улеглись на холсте не мертво, а держа внутри себя горячую, живую силу? Ясно Матвеев этого себе представить не мог и, когда писал, ни о чем таком не думал, но знал с неотступностью, чувствами и разумом знал, что добиться этого возможно.
Он зажег еще несколько свечей в чугунных канделябрах, расставил их так, чтобы свет падал туда, куда нужно было, чтобы не бликовало, не отсвечивало.
Ну вот! Теперь, кажется, он стал полным хозяином того, что варилось на холсте. Добился, чего хотел… Он писал и приговаривал:
— Орина-малина, душа бунтует, волосы дыбом…
— Дурачок ты, Андрюшка, ровно дитя малое. Среди ночи поднял!
— Глаза извольте на меня… Отменно! Среди ночи! Среди ночи!
…Головку, пожалуйте, вниз…
…Смотрите прямо вот сюда, нет! Сюда!..
…Что ж это вы губы поджали? Не годится…
…Свободно сидите, сва-абодна, сва-абодна…
…Бровей не хмурьте. Не хмурьте, ваше высочество!
…Так… Плечико чуть развернуть. Нет-нет, не так сильно… Во-во! Годится.
Андрей жил зрением и рукой. Он делал что хотел, а что хотел, то и мог. Разговаривал с самим собой, с той, кого знал, любил, кого писал. Глядел на Орину, сердце в нем оживало, словно держал ее в объятиях. "А себя в упор и взахлёб напишу". Глянул мельком на себя в зеркало, довольный, улыбнулся, скорчил себе рожу. Глаза блестели, пылало лицо. Натура была что надо! Все отдай, не греши.
Матвеев писал себя, и выходил у него человек счастливый. Молодой, полный сил и надежд. И трагически обреченный, словно на краткое время возникший. Видел он себя сейчас таким, каким возникал из маленького зеркала. Андрей художника открывал и отыскивал, беспокойного, неукротимого. Мастера, обуреваемого жаждой творить, и человека бесконечной пытливости. Писал себя так, словно укладывал в одну свою жизнь многие остальные жизни. Он прежде никогда не ощущал себя победителем. Шел ощупью, И вот он стал так прочно, как никогда раньше не стоял.
Художник изображал юношескую свежесть, и рождался образ молодого человека с гордым взглядом умных, пристальных глаз. Это был все тот же Матвеев, которого он хорошо знал, — мальчик, случайно замеченный царем Петром и посланный учиться в Голландию, юноша, что стал мужчиной вдали от родимой земли, дотошный, сметливый ученик, что бродил по амстердамским улицам, живописный мастер, который сумел сохранить и пронести нетронутой целизну своего сердца. Это был достойный придворный живописец, что портил себе кровь на мелочных, незначительных заказах, мечтатель и фантаст душой.
Лицо Матвеева, которое сей момент намечалось и едва оживало на холсте, отличала твердость и даже жесткость, знак таланта, данного природой человеку. Она сливалась с удивленной восторженностью и наивной детскостью, постоянно живущими в лицах истинных художников.
Матвеев облазил кистью каждую линию, каждый кусочек лица, и в ответ на этот усердный и ревностный образ каждый мазок заключал в себе не пустозвонкую отвлеченность, а живую плоть и горячий, летящий дух.
Читать дальше