Хотя это – писал Амакасу – было очень элегантным шахматным ходом и сама Япония наверняка воспользовалась бы им, окажись она в положении американцев, нельзя не признать, что отечественная кинопродукция, посредством которой было бы желательно обслуживать азиатский рынок, к сожалению, далеко не так эффективна, как продукция Голливуда. Ей не хватает нарративной вневременности, пригодности для экспорта, ремесленной качественности , которую могли бы оценить все; японские фильмы, если допустимо выразиться столь упрощенно, недостаточно хороши, чтобы конкурировать с американскими. И отсюда – неизбежная мысль, что стоило бы объединиться с Германией, единственной страной, культурную почву которой мы можем уважать как свою; отсюда – официально сформулированное в настоящем письме желание (все в Амакасу противилось тому, чтобы действительно перенести такой бред на бумагу): построить целлулоидную ось между Токио и Берлином.
И теперь, наконец, дело дошло до самого существенного, до подлинно важного, скрытого за всем этим конфитюром: пусть, дескать, они пошлют ему, если он вправе высказать такую просьбу, какого-нибудь немецкого режиссера, а еще лучше нескольких, но он прежде всего подумал об Арнольде Фанке, чей фильм «Бури над Монбланом» смотрел с глубоким воодушевлением. Там показывается что-то, что пребывает по ту сторону вещей, что затронуло его душу: Фанк со своей камерой вступает в некую запретную, таинственную, гёльдерлиновскую зону, реверберационное звуковое поле которой – целиком и полностью немецкое, но, вместе с тем, и универсальное: оно даже им, японцем, воспринимается вполне однозначно.
Он, мол, позволит себе высказаться совершенно свободно и откровенно: если Фанк в данный момент не доступен, то может ли он надеяться, что ему пришлют Фрица Ланга? Фридрих Мурнау и Карл Фройнд, к сожалению, уже непоправимо и безвозвратно предпочли Германии Голливуд, Мурнау даже недавно погиб в результате автокатастрофы. Ах, лента «Девушки в униформе» тоже произвела на него чрезвычайно сильное впечатление и, если он вправе позволить себе замечание персонального свойства, напомнила ему о собственных интернатских годах; производство такого радикального и, вместе с тем, такого личного фильма здесь в Японии невозможно.
Он был бы рад и в том случае, если бы ему прислали австрийских или нидерландских режиссеров; оплату пребывания в отеле и путевые расходы, суточные, совокупные гонорары – все это его министерство возьмет на себя. Что такой культурный обмен будет поддержан на высочайшем уровне, разумеется само собой; а если какие-то немецкие чиновники пожелают принять участие в этом путешествии, чтобы познакомиться с японской империей во всем ее совершенстве, то, конечно, и им будет оказан самый радушный прием.
Он, дескать, прикладывает к письму маленький, непритязательный фильм – для более глубокого понимания Японии, – с нескрываемой и искренней надеждой: таким образом пробудить интерес к этой стране киностудии УФА, а через нее – и всей достойной восхищения, великой германской нации.
Закончив письмо и подписав его на последней странице, внизу, беглыми, но все же элегантно выведенными церемониальными иероглифами А-ма-ка-су, он поменял ленту на пишущей машинке и положил уже использованную, предназначенную для позднейшего сожжения, – вместе с письмом и катушкой кинопленки, которые он предварительно поместил в министерский конверт и запечатал воском, – в свой портфель.
Маленький пакет был еще в тот же день отослан с дипломатической почтой в Берлин, «в собственные руки» директора УФА, где неделю спустя, после, в общем и целом, бессобытийного перелета через Шанхай, Калькутту и Стамбул, его получили в японском посольстве и, с помощью шофера, отправили в путь по ровным проспектам Берлина; но потом, уже на киностудии, пакет поначалу остался лежать во вполне директорском, облицованном красным деревом, снабженном скромной латунной табличкой почтовом ящике: ведь господин директор Гугенберг в тот момент находился в отъезде, он проводил свой глетчерно-лыжный отпуск в Швейцарии.
Нэгели проплакал ровно три дня. По ночам, когда не мог заснуть, он подолгу читал Вальзера, а примерно в полпятого утра принимал веронал. Презирал ли он отца за то, что тот в конце жизни внезапно сделался настолько бессильным, будто его укусил черный тарантул сна и забвения? Так что же он хотел ему сказать в самом конце? Было ли его Hначалом какого-то слова или даже предложения? Финальной мыслью, которая могла бы все прояснить, фразой, выражающей если и не прощение, то, по меньшей мере, частичное отпущение грехов?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу