Песенка тебе, вероятно, известна.
«Как служил я в дворниках,
Звали меня Володя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благородие.
Как жила я в горничных,
Звали меня Лукерья,
А теперь я барышня
Сестра милосердия».
Не находишь ли ты, что в приведенных терминах и в этой скверной песенке скрыт целый ряд тем для очень мрачных социологических исследований?
Конечно, не все деятели земгора земгусары, не все сестры милосердия кузины, не все прапорщики военного времени Володи. Но разве трети или даже всего только четверти недостаточно? Конечно, историей уже давно доказано, что войны во все времена имели своим результатом чрезвычайное падение нравственности. Но что мне делать, если я не хочу объяснять историческими законами моральную сущность наших земгусаров, кузин и Володей? Что мне делать, если я равнодушен к истории, но не равнодушен к тому, что раненые солдаты умирают от любви земгусаров к кузинам, а Володи губят нашу армию? Правда, давно сказано, что «все понять значит все простить», но это верно только для разума; нравственно же верно обратное: «все простить значит ничего не понять».
Есть в жизни вещи, в отношении которых понимать значит не прощать, а возмущаться. И подлинный ужас нашего тыла понимают сейчас только те, которые совершенно [161]не понимают этого тыла, не принимают разврата, карт, пьянства, воровства, полной беспечности и полной безответственности.
На позиции все-таки дело совершенно другое. Конечно, в ротах и батареях тоже и играют, и пьют (да почему и не пить, почему не играть), конечно, офицеры фронта, попадая в тыл, в район корпусных штабов и всяких земсоюзных и краснокрестных организаций, не ведут себя как святые, но все-таки есть в самочувствии фронта и тыла громадная разница.
Когда я, бывало, с позиции приезжал в тыл: в полевое казначейство, на почту, в лазарет, в питательный пункт и т.д., то я никогда не воспринимал этого тыла в его подлинном и самодовлеющем облике, но всегда лишь в категории его сходства с той моей настоящей жизнью, от которой меня оторвала война.
Мне, как и каждому окопному офицеру, в образе сестры в окне лазарета виделся образ другой, родной женщины, в образе земсоюзного доктора — доктор Астров и вся поэзия чеховского мира, в скатерти и самоваре питательного отряда — символ душевности и уютности, быть может, невозвратной для меня простой жизни.
Всего этого восприятия для тыловика, хотя бы вот для меня теперь, нет и нет по двум причинам. Во-первых, он слишком глубоко погружен в тыловую жизнь, чтобы обманываться насчет ее подлинной сущности, а во-вторых, он не знает той смертной опасности, которая одна превращает простую и незаметную жизнь каждого маленького человека в ту красоту, намеками на которую и светится для фронтовика тыл.
Сегодня я пил шампанское, встречая Новый год...
А завтра меня, быть может, убьют!..
Сегодня я выиграл две тысячи рублей...
А завтра меня, быть может, убьют!..
Сегодня мне отдалась сестра милосердия...
А завтра меня, быть может, убьют!..
Вот фронт.
Я все время играю в карты, часто пью водку и шампанское и время от времени навещаю сестер...
Рядом же со мной, в 15-20 верстах все время убивают людей!.. [162]
Вот ближайший тыл.
Это разница и разница страшная. Я ее живо ощущаю, когда приезжаю на батарею. Здороваясь со мною, Женя каждый раз крепко целует меня. Я ему очень благодарен за это. Как-никак я все-таки чувствую грех своего ухода из батареи. И потому благодарен каждому, кто готов отпустить мне мое прегрешение.
3-го января 1917 г.
...Тридцатого, не в пример 1914 г., шел дождь. 31-го я ехал на батарею без шинели в одной кожаной куртке и в плаще. Грязь на дороге стояла потопная. Воздух на вкус был совершенно весенний. В темно-шоколадных лужах рябили и искрились солнечные лучи, а дали и леса пряталась во влажных туманах. Голова и ноги моей лошади, мокрые от дождя, казались суше и породистее обыкновенного, и я с наслаждением двигался по холмам и лощинам к знакомым Шумлянским высотам. Версты за 3 до штаба дивизии я встретил пленного немца, который сначала хотел было отдать мне честь, но, подумав, решил лишь вытянуться и прошел мимо, «пожирая меня глазами».
Потом на кавалерийских носилках провезли несколько раненых. Бледные и сосредоточенные, они напряженно смотрели на дорогу, очевидно, боясь, что их вывернут. Взглянув на них, сразу вспомнил, как меня тащили вверх ногами в рижском лазарете и как выронили на лестнице, вспомнил, как, выгружая в Пскове, просовывали на носилках между колесами товарного поезда, и как я, вспоминая в жару Анну Каренину, боялся и протестовал, вспомнил свои ежедневные путешествия на носилках «на перевязку» из второго этажа в первый в Пскове, в Москве, — и тут и там мимо громадного зеркального окна, из-за которого звал надолго заказанный мир, вспомнил все ужасные соседства по перевязочным столам, все темное отчаянье светлых, чистых, белых, теплых операционных... и стало мне очень скверно на душе, ах как скверно...
Читать дальше