– Те-те-те, – ухмыльнулся Желябов, – не злодеяние, нет. Благодеяние. Величайшее для русского народа. И не только русского. Дорого бы дал, чтобы знать имя героя.
– Видите ли, – осторожно продолжал Никольский, – вы несколько облегчаете нашу задачу. Разумеется, ни Антон Францыч, ни я, мы, разумеется, никоим образом не можем… э-э-э… назвать убийцу героем. – Он перечеркнул воздух указательным пальцем. – Однако не будем вдаваться в неуместные споры. Не будем, Андрей Иванович. Так вот-с, имя, которое вы хотите знать… Впрочем, сейчас, сейчас… – И он крикнул в коридор: – Войди!
Желябову показалось, что принесли бомбу Кибальчича. Жандарм ступал опасливо, напряженно вытянув руки.
– На стол, – приказал Добржинский. – Так. Придвинь лампу. Хорошо.
– Потрудитесь взглянуть, господин Желябов, – пригласил Никольский и рывком сдернул материю.
Лампа сбоку осветила большой стеклянный сосуд, наполненный формалином. Желябов пригнулся. В первое мгновение он ничего не мог сообразить: синеватое пятно, что-то всклокоченное…
– Кто это? Кто? – Добржинский и Никольский тормошили Желябова за рукав, за плечи.
Зубы у Желябова лязгнули, он все смотрел и не мог выпрямиться: в стеклянном сосуде слабо колыхалась голова Гриневицкого.
– Нуте-с, нуте-с! Скорее! – И Добржинский, храбрясь, забарабанил пальцами по стеклу, и от этого звука, тупого, негромкого, Желябов дрогнул всем телом.
– Ироды, – как бы в изумлении вымолвил он, – ах, ироды…
* * *
… Его вывели из камеры, поручик скомандовал жандармам: «Сабли вон! Шагом марш!» Сели в карету. По бокам и впереди поместились охранники. За каретой взял в карьер эскадрон лейб-гвардии сводно-казачьего полка. Ехали быстро. Через Неву на Выборгскую сторону, оттуда – на Петербургскую. Досадно, что везут ночью. Экая жандармская манера: люди спят, они бодрствуют – хранят благоденствие державы. Досадно. Днем сквозь шторку хоть смутно, но видны дома, проспекты, площади.
Нынче на очной ставке Рысаков сказал: «Да, этот». И только. Но и минуты хватило разглядеть Рысакова. Чертовская несправедливость: исполнить приговор над деспотом не довелось старым бойцам. Довелось юношам… После покушения на тебя обрушиваются видение виселицы, допросные ночи. После покушения, может быть, требуется больше мужества, чем до него. А Рысаков-то почти мальчик. Достанет ли нравственных сил, телесных ли сил достанет? И что он скажет, что сумеет сказать на суде?
Карета покатилась мягче и тише. Ехали по мосту через Кронверкский пролив. Потом был гулкий отзвук, как в туннеле, – ехали в Иоанновских воротах. Затарахтели по булыжнику. Встали.
На дворе Петропавловской крепости негромко переговаривались какие-то люди. Фонарь не робко, не по-уличному, а с особенной тюремной наглой яркостью освещал подъезд комендантского здания. Высоко над собором дышали редкие звезды, и Желябов на мгновение, не измеримое хронометром, перенесся не то на загородную одесскую дорогу, не то в февральскую ночь где-то в Финском заливе.
Его тронули за плечо:
– Вам туда.
Шаткие отсветы выхватывали из темноты насупленные стены. Брякали сабли. Пахло мерзлым камнем.
Обыскали в пустой комнате, где пованивало мочой и ваксой. И замкнули в каземате Трубецкого бастиона. Семь шагов от дверей до окошка. Семь шагов от окошка до дверей.
Блеклая заря пролилась сквозь решетку. Сводчатый потолок, выбеленный известкой, поднимался все выше. Круглый глаз был вставлен как в оправу: жандармский офицер не отходил от двери.
* * *
В Трубецком бастионе, в отдельном нумере, где семь шагов, где сводчатый потолок, где круглый глаз, вставленный в «глазок», – в том бастионе утром, когда томительно и страстно мычал голубь, было написано:
Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу первого марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.
– Вот вы говорите: «Выдавая товарищей, я покрываю свое имя несмываемым позором». Так ли это, голубчик? – Добржинский смотрел ласково.
И Рысаков опять подумал, что все обойдется, образуется. В зальце Екатерининской куртины, где теперь допрашивали Рысакова, ему было лучше, нежели в одиночке той же куртины.
Там, в каземате, ему было гадко, муторно, стыдно. Он часто плакал. От обиды на жизнь. От зависти к тем, кто на свободе. От презрения к самому себе… Он оправдывался: Россия, народ, воля? Какие химеры! Есть жизнь с ее простором, светом, любовью, со всем тем, чего он не поспел узнать! Да-да, он спасет многих, и его позор обернется его же торжеством, но пусть Антон Францевич знает, пусть знают все, как ему тяжело.
Читать дальше