Как с персиянами, обращался Ермолов и с вельможами русского императора, порицая и высмеивая их. За остроумную форму обличения ему многое прощалось, однако еще больше было занесено в кондуит и затем сказалось на его судьбе. «Не знаю, в чем винить себя более, – сокрушался он сам в «Записках», – в той ли вольности, с каковою иногда описывал незначащих людей, или в той резкой истине, которую говорил насчет многих, почитаемых отличными? Людям превосходных дарований, необычайных способностей нельзя отказать в почтении: их познавать легко, сравниться с ними невозможно. И таковым я завидовать не умею». Подтверждением последнему высказыванию может служить отзыв Ермолова о встрече с Пушкиным, когда он сразу почувствовал «власть высокого таланта».
Зато, невзирая на чины и звания, Ермолов открыто и в иносказательной форме обличал – остроумно и находчиво – все виды людских пороков, особенно нападая на ничтожных лиц, занимающих высокие воинские и гражданские посты. Вельможи мечтали о скорейшем производстве его в генералы, надеясь, что тогда он будет «обходительнее и вежливее» относиться к их чину. Однако, поднимаясь вверх по служебной лестнице, Ермолов не хотел и не мог меняться. Он не щадил никого.
Не только сановники, не только боевые генералы – Барклай-де-Толли, Милорадович, Тучков, Раевский, Коновницын, Дохтуров, Платов – герои 1812 года, но даже сам фельдмаршал Кутузов не избежал критики Ермолова. Неудивительно, что Кутузов в конце кампании, по словам самого Ермолова, его «не жаловал».
Однако главной мишенью насмешек всегда служил двор, ближайшее окружение Павла I и его сыновей – Александра и Николая, порядки, введенные ими в русской армии. Ученик Суворова и Багратиона, Ермолов особенно зло высмеивал парадоманию и шагистику, которые в те поры так процветали в России, с их внешней, показной формой, столь малопригодной в условиях войны. На смотру он как бы нечаянно ронял перед фронтом платок, чтобы продемонстрировать великому князю Константину Павловичу всю непригодность военной амуниции, когда солдаты в нелепо узких мундирах тщетно пытались нагнуться.
Желчно и хлестко отзывался Ермолов о казенно-бюрократической верхушке – военном министре А.И.Чернышеве, министре иностранных дел К.В.Нессельроде, начальнике южных военных поселений И.О.Витте. Крепко досталось от него и всесильному временщику при двух императорах – Павле и Александре – Аракчееву и его военным поселениям. Для Ермолова временщик был «скот», «Змей, что на Литейной живет», а о поселениях он говорил, что там «плети всё решают», и извещал Закревского, что если подобное замыслят на Кавказе, то пусть вместе с приказом присылают ему увольнение…
И рядом с молниями, разящими подлость, глупость, бесчеловечность вблизи трона, вместе со свистом Ювеналова бича – необычайная осторожность, подозрительность, замкнутость. Все пережитое в юности – арест, ссылка, трагическая судьба брата Каховского – оставило в Ермолове глубокий след на всю жизнь и сделало его скрытным, «если не сказать, двуличным», добавляет исследователь Т.Г.Снытко. Жестоко пострадавший за откровенность в письмах к брату, Ермолов особенно осторожен был в переписке, гораздо ранее Пушкина претворив в жизнь слова поэта: «сроднее нам в Азии писать по оказии».
Однако даже письма, посланные с верной оказией и к тому же лицам, занимающим места на вершине социальной пирамиды, тревожили его. Так, он укорял дежурного генерала главного штаба Закревского: «Не знаю, почтеннейший Арсений Андреевич, как ты не истребил письма моего, писанного тебе от 11 января из Дагестана с моим Поповым, но оно ходит по Москве в разных обезображенных копиях и мне делает много вреда… Сделай одолжение, письма мои по получении истребляй немедленно. Как ты, аккуратнейший человек в мире, пренебрег сию необходимую осторожность?» От генерала, близкого самому государю, Ермолов требует соблюдения конспирации, принятой разве что в тайном обществе!
«Во время моего заключения, – вспоминал он, – когда я слышал над моею головою плескавшиеся невские волны, я научился размышлять… Впоследствии во многих случаях моей жизни я пользовался этим тяжелым уроком».
Ермолов прямо говорит на склоне лет, что не удержался бы от участия в бурных событиях, имея в виду, конечно, восстание 14 декабря 1825 года, если бы не жестокий урок, преподанный ему в молодости. Но, болезненно мнительный, он стремится убедить друзей и недругов, что с этим прошлым покончено, и навсегда. В одном из писем Закревскому, своему интимнейшему адресату, адъютантом у которого служил его сын Север, он прямо заявляет, что «самый способ секретного общества» ему «не нравится»: «ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны». После событий на Сенатской площади, по горячим следам, он торопится успокоить статс-секретаря императора и своего старого боевого товарища П.А.Кикина: «Не беспокойся за меня, не верь нелепым слухам, верь одному, что за меня не покраснеешь».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу