– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут…
– Врешь все… На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.
Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.
…Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.
– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.
– Щенок… Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны… Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
– За что же Господь так невзвидел нас?!
…И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем…
– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну… Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились… Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.
– Мать… Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый… С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут…
– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки… Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу