7 июня в том же Дворянском собрании состоялось торжественное заседание «Общества любителей российской словесности». Тургенев взял слово перед аудиторией, которая в большинстве своем была благосклонна к нему. Устремив взгляды на этого гиганта, элегантного, высокого, приглашенные ожидали, что, чествуя Пушкина, он вызовет патриотический восторг. Однако его речь была очень спокойной. Высоко оценив огромный талант Пушкина, он не посмел приписать ему роль писателя, олицетворяющего гения нации. «Можем ли мы по праву называть Пушкина национальным поэтом в смысле всемирном, как называем Шекспира, Гете, Гомера? <<���…>> – говорил он. – Как бы то ни было, заслуги Пушкина перед Россией велики и достойны народной признательности. Он дал окончательную обработку нашему языку. Он первый воодрузил знамя поэзии в русскую землю».
Его умеренные слова разочаровали немного публику, однако это не помешало ему быть встреченным горячими аплодисментами. Этот незаслуженный успех больно уколол Достоевского. Пушкинские торжества все больше и больше превращались в дуэль двух идей, двух людей. С одной стороны, европейца – образованного, приобщенного к культуре, либерала и скептика; с другой – безраздельно русского, страстного патриота, мечтателя.
На следующее утро 8 июня настал черед Достоевского обратиться с речью к толпе. Он встал перед нею – тщедушный, бледный, взлохмаченный, нервно размахивал руками, говорил срывающимся голосом. И с первых его слов зал был покорен. Взволнованно, убежденно он утверждал, что Пушкин был воплощением национального «гения» и был способен воплотить в себе гений чужого народа. Да, Пушкин выражал Россию в ее всемирном предназначении. И эта Россия, которую он так прекрасно воспел, должна стать духовным лидером морального прогресса. Именно с нее начинается возрождение Европы, ибо она единственная обладала еще первородной христианской верой. Мало-помалу речь становилась проповедью, литературным пророческим учением. По мере того как автор продвигался в мессианской проповеди, наэлектризованная толпа усиливала овации. Когда он, обессиленный, почти потерявший голос, замолчал, она дошла до исступления. Слушатели хлопали, кричали, рыдали. Враги обнимались, клялись забыть былую злопамятность. Девушки поднимались на помост, целовали руки победителя. Группа поклонниц подняла над его головой лавровый венок. Тургенев тоже имел право на традиционный лавровый венок, но он уже знал, что проиграл партию. Зачем он ввязался в это дело? Глубоко любя свою страну, он не принимал патриотических преувеличений. Он слишком хорошо знал Европу для того, чтобы заблуждаться относительно достоинств России. Вне сомнения, его умеренность в искусстве и политике была не по вкусу толпе. Его соотечественники – любители всякого рода преувеличений – не узнавали себя в нем. Более лукавый Толстой был прав, отклонив приглашение, чтобы не присутствовать при короновании Достоевского. «По Вашему желанию посылаю Вам мою речь, – писал Тургенев Савиной, – не знаю, насколько она вас заинтересует (на публику она большого впечатления не произвела)». (Письмо от 11 (23) июня 1880 года.)
В конце июня 1880 года уставший, разочарованный Тургенев отправился во Францию. На сколько времени еще у него достанет сил курсировать между двумя странами, которые делили пополам его сердце?
И вновь Париж, Буживаль, семейство Виардо, французские друзья. Привычные встречи в ресторане в отсутствие Флобера стали грустными. «Нам недоставало его мощного голоса и громкого смеха», – напишет Альфонс Доде. (А. Доде. «30 лет в Париже».) Тургенев, не колеблясь, согласился стать вице-президентом Комитета по установлению памятника Гюставу Флоберу. Он даже начал содействовать тому, чтобы организовать подписку на него в России. Эта инициатива пришлась не по вкусу его соотечественникам. Газеты сочли ее абсурдной, читатели возмутились тем, что он требовал денег для упрочения славы иностранного писателя. Он получил множество анонимных писем. «Ругательные статьи во всех газетах, град анонимных писем и пр. осязательно доказали мне, что, обращаясь к российской публике за несколькими грошами в пользу памятника моему другу Флоберу, я сделал глупость, – писал он Полонскому. – А я беру небо в свидетели, что я не положу этих денег себе в карман, как можно заключить из некоторых намеков моих корреспондентов». (Письмо от 10 (22) декабря 1880 года.) Несколько недель спустя он писал тому же Полонскому: «Продолжаю получать ругательские анонимные письма. <<���…>> В последнем меня называют ренегатом, дураком и публичной женщиной. И все это по поводу Флобера!!» (Письмо от 26 января (7) февраля 1881 года.)
Читать дальше