Он уехал в Бойре. Знойно. Небо утратило яркую синеву, точно выцвело, по краям — совсем белесое. Как будто на дворе уже месяц Льва. [10] июль — август
Хотя солнце совсем недавно вышло из созвездия Тельца. Телец, Телец… Один — наверху, второй, бык-телец, внизу — подпирающий, по мусульманскому поверью, плоскую матушку землю.
Один Телец средь звезд сверкает в небесах,
Другой хребтом поддерживает прах,
А между ними, — только поглядите! —
Какое множество ослов пасет аллах…
Дуракам, конечно, трудно с умными. Но — эх! — если б знали они, как трудно умному средь дураков. Доказывать им, что дураки, драться с ними? Их много, забьют. Остается только жалко усмехаться, когда они бьют, полагая, что это — тебе же на пользу.
Но… может быть, ты слишком придирчив? Может, глупость и есть норма, обычное человеческое состояние? А разум — болезнь, отклонение? Кто-то сказал: если власть возьмут горбатые, они перебьют всех прямых, объявив их калеками.
Не потому обиделся Омар, что ему не придется отведать тонких вин и редких яств. А потому, что в его лице оскорбили науку. Всякий святоша, от которого стране никакой совершенно пользы, бездарный поэт, шут-кривляка будет зван на богатый пир, даже рабы урвут свое, а для ученого, видишь, места у них не нашлось.
Ну, погодите. Придет когда-нибудь время, когда ханы, султаны уже не смогут без нас обойтись, будут бегать за нами, учеными, искать нас, просить, иначе сгинут без нас. Или их уже и не будет тогда, всех этих вождей, султанов и ханов?
Сухо было весною, не сухо — природа все же преобразилась. Тремя зелеными минаретами возвышается у Бойре тройка мощных тополей. Нет краше дерева, чем тополь. Омар долго сидел на горячем камне, вскинув голову. Струящийся на теплом ветру серебристо-зеленый шелк листвы. Там, наверху… сколько тайн там, наверху.
Тополь — это особый мир со своим птичьим населением, со своими преданиями. Крылатые вестники, облетев сады и поля, спешат к нему отовсюду и, щебеча, рассказывают сказки об уютном сумраке под лопухами, о чутких ежах в кустах ежевики, о запахе мяты, об одуряющем запахе, который источает рейхан, прогретый солнцем. У подножья — цикады, трава-мурава, муравьи, вьюнки бледно-розовые. Хочется влезть на тополь, укрыться в нем — и никогда не слезать.
Спокойный и мудрый, он тихо беседует с богом мягким шелестом листьев — далеко-далеко в голубой высоте, не доступной ни чертополоху, ни даже прекрасной розе. При всей ее красоте. Налетит ураган: как мечется, как упруго гнется тополь, как стонет, ропща на судьбу возмущенным шумом кроны, чуть не ложится на землю и — выпрямляется, не ломаясь. Четкий и ладный, в хризопразовом наряде, он весь, копьевидным стволом и ветвями, устремлен ввысь, к небу, к солнцу и звездам. Но корни-то у него в земле, крепкие корни, он питается земными соками…
Какой же нынче день?
Омар подозвал главу Бойре, старика Хушанга, спросил. И тот назвал… его день рождения. Э! Омар подтянул подпругу у лошади, собираясь отбыть.
— Куда, ваша милость? — поразился Хушанг. — А как же… работа?
— Я, наверно… поеду сейчас в Нишапур. Что-то грустно, отче.
— Эх! Если вам, большому человеку, тягостно жить на свете, то что же сказать о нас, несчастных? Дочь моя, Экдес, — старик отер слезу, — плохо с нею.
— Что такое?
— После того… захворала. — Старик стукнул себя двумя пальцами по виску. — Никого не хочет видеть, ни с кем не хочет разговаривать. Забилась в юрте за полог целый день молчит. Правда, поет иногда, но лучше б не пела: сердце рвется на части от таких ее песен. — И, в слезах, Омару: — Посмотрели б вы ее, а, ваша милость? Ведь вы, я слыхал, не только звездочет, но и лекарь хороший. Визиря за месяц поставили на ноги. Посмотрите, а? Может, лекарство какое дадите. Может, ей полегчает, а?..
— Что ж, пойдем. Посмотрю.
— Нет уж, сударь! Идите сами. При мне она вовсе дуреет. Возненавидела. А за что? Я-то чем виноват? Утром нож в меня метнула. Идите сами, юрту нашу знаете.
…Кружась между юртами, откуда-то прилетел и ужалил Омара в сердце чей-то печальный зов. Он замер у входа, как никогда расположенный нынче к тоске и жалости. И понял: зов доносится из кибитки. Казалось, ребенок, оставленный матерью, устав кричать и плакать, тихо, икая и всхлипывая, продолжает тоненьким голосом скулить, изливать обиду.
Это поет Экдес. Кашлянув, он откинул входную завесу. Пение сразу прекратилось. Ему почудился легкий приторный запах. Будто здесь курили хашиш. Принюхался — нет, показалось. Если и курили, то давно.
Читать дальше