Царевну Ксению я приметил в одном из возов, а рядом с нею и королеву Марью. Обе, слава Богу, живы, хоть и ободраны как все прочие, а у царевны под глазом синяк. Но вот Иринки Тимофеевой, Настасьиной подружки, я не видал ни живой, ни мертвой.
Уехали монашки, а я еще долго под воротами лежал, и шевельнуться не мог, ни же голоса подать, ибо ребра сломанные у меня в нутро воткнулись и вздохнуть не давали. Казаки меня, верно, за мертвого посчитали, потому и не добили.
А ввечеру я кое-как собрался с последними силами и отполз от того злосчастного монастыря сажен на двести, к пруду. Там и забылся сном. Наутро нашли меня троицкие слуги, принесли к Аврамию. А он меня в постелю положил и велел лечить.
Вот теперь я уже все разумею и даже ходить могу сам до отхожего места. Аврамий же мне велел в Троицу ехать и там сидеть, пока совершенно не исцелюсь.
— Довольно, — сказал он. — Хватит с меня твоего геройства. А земское ополчение все равно расходится. И казацкая воля во всем творится, и нечего нам более делать под Москвой.
В Троице.
Уже я почти здоров, только хромаю сильно и спину мне изрядно перекосило. По двору хожу — люди смеются. Настенка говорит, это уж не излечится, так до самой смерти и буду ковылять. Довоевался.
Поеду скоро в Горбатово. Поместье теперь точно мое, всё по чину уряжено. А попутчиком мне будет князь Пожарский: он тоже здесь в Троице лечен был, а теперь поедет в свое имение силы набираться; имение же у него, как и у меня, в уезде Нижегородском.
А Настёнка покамест в Троице посидит, в больнице послужит. Когда же я в Горбатове все улажу и обживусь, она туда ко мне приедет, и мы с нею обвенчаемся.
В иное время, может, и не попустили бы мне такому юному жениться, шестнадцати лет. Но теперь не так, теперь смута, люди обвыкли жить без государя, без закона; что было нельзя, теперь пожалуй твори; а служилым воинским людям и подавно все дозволено. И не вижу я в том греха, что рано женюсь: в нынешнее лихолетье никто не знает, доживет ли до лета грядущего. Разве можно ныне помыслить так: «чрез два лета женюсь»? Осмеяния достоин говорящий такое, ибо чрез два лета, вернее всего, либо самого его не будет живого, либо невесты его.
Келарь же Аврамий, хоть и отпустил меня волею и в путь благословил, опечалился сильно уходу моему, и даже слезы из очей испустил, говоря:
— Жаль, что уходишь, полюбился ты мне. И многую пользу мог бы ты принести дому чудотворца, если бы остался и постригся, и в братию нашу вступил. Но судеб Божиих не исповесть: может, и вернешься еще. Доколе я жив и в Троице в келарском чине состою, ты, Данило, всегда найдешь здесь приют и ласку и прокормление. Не сомневайся в том нисколько.
Данило мой совсем обленился. Он думает, если у него теперь корова есть, то можно денник не писать.
— Не о корове же мне писать, — говорит он. — А иного я воочию не зрю. Со слухов же негоже историю изыскивать: попадут в книгу небылицы. Да разве я приказной летописец? У меня вон сколько работы.
А еще говорит:
— Я три года книгу писал, все ждал, пока смута закончится и земля умирится, и можно будет во-от такими огромными буквами «АМИНЬ» написать и точку поставить. А только, видишь сама, смута не кончается, и я уже не верю, чтобы она кончилась скоро. Пускай там под Москвой казаки с поляками друг друга поедом едят. Я теперь кособокий, я навоевался, я пожить хочу, как люди в прежние, несмутные, покойные времена живали.
Нет, Данилушка, тут я с тобой несогласна. Кабы только в Москве поляки с казаками меж собою лютости военной предавались, а кругом бы все тихо — Господь с тобой, Данило, отдыхай, паси коровку, живи спокойно с молодою женой — она у тебя уж такая красавица, возрасту высокого, на два вершка тебя выше, коса черная толстая почти до пояса, очи светлостию сияют, аки месяц ясный; об остальном умолчу скромности ради. Ах! Настасья Петровна, женочка чудного домышления, лепотою осиянна!
Но о чем я речь веду? О поляках, что по всему государству рыщут, словно волки злые, ненасытные, человекоядные: у православных христиан последние животы отнимают и по миру пускают, и святые храмы разоряют. А казаки не лучше: точно так же лютуют они по деревням и селам. Только разве что до этого села Горбатова еще не добрались губители, ради ничтожества его, многой отдаленности и дурной дороги.
Ты, Данилка, говоришь: наскучили тебе военные дела и промышление ратное. А мне, может, корова твоя еще больше наскучила. Сам целый день землю роешь да топором стучишь, и меня работать заставляешь денно и нощно, а и словом со мной перемолвиться тебе некогда. Бог же человеку не для того даровал разумение и способие говорить, чтобы он, как крот, беспрестанно в земле рылся и молчал. Вот и надумала я, Данило, денник твой опять своею глупостью попортить. Обречена бо не человекам, а токмо мертвой бумаге помышление свое исповедывать.
Читать дальше