— Готовы ли вы, Марина Юрьевна, отречение полное написать от притязания на трон московский за себя и за сына? Только и надобно несколько строк начеркать, чтобы королевич мог ходатайство направить правителям московским. Без отречения то никак не возможно…
До того сидевшая без движения (звон цепей унизителен!) Марина встает резко на ноги, шаг вперед к ротмистру делает специально, чтоб цепи натянулись. Кто-то, стоящий с лампой сзади Синявского, шарахается испуганно, едва лампу из рук не выронив. Марина уже не щурится на свет — хочет, чтоб глаза ее видны были посланнику королевича. Окрепшим голосом говорит торжественно и громко:
— Хорошо ли видишь меня, ротмистр? Видишь ли цепи мои? Раны видишь ли? Еще сюда, под ноги посмотри, на чем сплю, на платье. Запомнил? Теперь еще и слова запомни мои в точности и передай Владиславу: они с отцом-королем предали меня, и ничего, кроме позора, не сыскать им в московской земле, но все, обретенное коварством, потеряют и потомками прокляты будут. Ни на жизнь мою, ни на смерть нет у них прав. Я же за правду свою стоять буду, как прежде. Я законная московская царица, их изменой от всяких обязательств к Царству Польскому освобожденная, и как только правда моя восторжествует, тогда и быть моему разговору с ними, языком ли посланников, языком ли ратей — то видно будет!
— Но то ж безумство сущее! — в отчаянии вскрикивает ротмистр и пятится от взора Марининого.
— Ступай! Помеха ты уединению моему.
Снимает Синявский с головы мегерку с пером, чуть голову преклоняет, пятясь, до первой ступени отходит, что-то ворча под нос, взбирается по ступеням… Но человек с лампой остается на месте, и теперь только видит Марина, что это долговязый монах, и он… однорук.
— Опять ты? — тихо спрашивает Марина. — Жив, значит? А тебе-то чего? — И опускается на солому от дурноты в груди и головы кружения.
Никита, сын Долгоруков, подходит к ней, лампу чуть в стороне наземь ставит, сам присаживается на корточки рядом, и оба долго молчат и не глядят друг на друга.
— Так чего тебе? — устало спрашивает Марина. — Исповедовать по сану не смеешь, да и веры наши разны… Уговорам, как сам слышал, не податлива я, а тебе что хотела еще в Астрахани сказала. Иного ничего не скажу.
Прикашлянув, Никита осторожно касается руки Марининой, той, в цепи.
— О сыне думаете ли, как должно?
— А как это должно, по-твоему?
— Как о живом, но кому и далее жить надобно, ибо для жизни рожден, а не для смерти… Жизнь дитя первей всего, первей богатства или сана какого, что родительница для него замыслит и возжелает. Первей прочего обязана жизни способствовать, и грех наитягчайший жизнь дитя в зависимость от удачи ставить…
— Не веришь, потому и не понимаешь… Не посмеют…
— Посмеют. Посмеют, Марья Юрьевна. Бродят еще по Руси шайки воровские, и нет пока нужных сил у царя да боярства последний предел смуте положить. Поляки, шведы, Сечь… Но пуще боятся в Москве нового клича самозванского. Народ от покоя отвык и разуверился, как порох, к искре изготовлен. Потому еще как посмеют! Утопят или удавят…
— Не смей! — хрипит Марина. — Известен мне исход… Но когда б вопреки воле Господней правде моей не свершиться и Романовы руку подняли б на сына моего, то заплатить им тотчас за преступление сие своими детьми и трона лишиться… Но все не так! Слышишь? Ты — монах. Обряды наши разны, но Господь Бог-то един. Можешь ли подумать, что муку терплю зря по Его воле, что воля Его всего лишь потеха надо мной?
— Кроме Его воли, еще и другая воля есть…
— Не смей! — из последних сил шепчет Марина и в изнеможении откидывается спиной на сырой камень стены. Не видит креста и не слышит тихой молитвы однорукого чернеца.
А он через минуту-другую берет лампу в единственную руку свою, подносит к ее лицу и долго смотрит, смотрит и бормочет слова, не человеком придуманные, но когда-то подсказанные ему свыше для нужд душевных, слова, кои только и могут быть услышаны Тем, Кто волен над душами человеческими.
Когда снова открывает глаза, не верит, что открыла: темь непроглядная, неземная, все та же, адова. Но что-то изменилось к худшему в этой теми, и без того адовой, что-то злое и зловещее вошло и разместилось во тьме бестелесно, расползлось по камням стен и по камням свода, отчего дыхание учащено, по всему телу озноб, но главное — на висках будто обруч змееподобный, не для боли надетый, но для предела мысли, чтоб с толку сбивалась, чтоб слов не находила для выражения, чтоб кольцевалась сама в себя и гасла, едва родившись. Но этого-то и не может допустить Марина, потому что некая самая главная мысль колотится в висках и просится в слова, мысль, что вызревала подспудно, до времени не давая о себе знать, а теперь требует себе звучания, и если будет удавлена, то свершится страшное и непоправимое. Обеими руками Марина хватается за лоб — ну да, вот он, мерзкий хладный и скользкий обруч, присосавшийся к вискам и ко лбу, концами сцепившийся на затылке. Ломая ногти, Марина рвет его, отрывает, но, обманчиво поддавшись едва, он снова присасывается ко лбу и особенно к вискам, где судорожно колотится и просится на свободу самая главная дума ее жизни. Всеми последними силами, что еще оставались в теле, рвет Марина в куски мерзкую присоску, и тотчас же сноп света в глаза, и слово — вся мысль в одном слове — оно, слово это, срывается с ее уст воплем, от которого сотрясаются стены башни:
Читать дальше