И последнее! – незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота:
– Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, это души покойников «несотворенное и нетворящее», по вашим словам «нежить», а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого Дьявола и мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! – Раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас, словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении.
– Стефан! – воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. – Что это? Кто это был, Стефан? – требовательно вопросил он.
Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея словно облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал:
– Господи, воля твоя!
Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение.
Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих.
– Стефан! – позвал Варфоломей в темноту. – Почему ты не сказал ему сразу: «Отойди от меня, сатана»?!
Так и не удалось Кириллу на новом месте поправить свои дела господарские. Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, да и Юрий, сын протопопов, и сам Онисим, некода думный боярин ростовский, все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками, рядовыми держателями земли. Все прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились все, ежегодно подымали новые росчисти, и по труду в доме есть и достаток, и хлебный запас.
Чередою проходят Рождество, Святки, Масленая, Пасха, Троица с качелями и хороводами, пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та самая Протопопова внучка, Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту забегает в Кириллов терем и теребит Варфоломея, то упрашивая его что-нибудь сделать ей, то выманивая на улицу, начинает чиниться, не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и хорошеет – день ото дня.
Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем – тяжко и молча гневать на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился, так сжился с их общим, как думалось ему, ладным согласием: дружбою с Нюшей и общим со Стефаном решением о пустынножительстве, что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его, ни Нюши, ни тем паче брата Стефана. Прозрение пришло к нему нежданно, в один летний вечер, и потрясло Варфоломея до самой глубины естества, до тяжкого, неисходного отчаяния.
Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные, схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы. Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень угаснут и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.
Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно-неуверенный, круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного пояса, а Нюша – в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову, покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах, слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная бархатною лиловою голубизною наступающей ночи.
Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему), но зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то высокое, о коем говорил он сам и о чем Варфоломей мыслит теперь самой глубиною души. Обида и горечь, горечь одиночества захлестнули его, словно волною. Он отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще, и, поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на пути…
Читать дальше