Он последовал за своими хозяевами из Александрии в Кирену, из Кирены в Эфес, из Эфеса в Сиракузы и так добрался до Рима, а затем двинулся дальше, в Галлию. Путешествия тянутся долго, море навевает скуку, мы страшимся кораблекрушения, мы боимся самих себя; и времени предостаточно, чтобы из уст старших спутников узнать главное о Гомере, кое-что о Вергилии, еще меньше об Овидии — но этого вполне достаточно, чтобы начать слагать песни, в которых образы, прежде созданные, соединяются в новом порядке, то обогащаясь новым словом, то на слово становясь беднее, изумляют и приводят в смущение неожиданными расхожденьями. Времени предостаточно, чтобы стать, как все, христианином; это откровение не удивляет, даже если прежде ты не знал никого, кроме Аполлона; Аполлон похож на Отца, а сам ты — его сын. К тому же молитвы этому Богу, являющему собой триединство, можно положить на музыку и славить нераздельно троих в единой мелодии: холодные и неизменные, как звезды, систры будут восхвалять Отца; звуки страждущей лиры — повествовать о Сыне, а флейта — о Святом Духе. Времени предостаточно, чтобы наконец снять одежды с той, что тебя приютила, но на этот раз не для танца, а чтобы познать азы любви и не фальшивить, исполняя песни. Он научился играть на всех возможных инструментах, но любимицей выбрал лиру. Все пальцы на его руках были в ту пору целы, он ловко ими пользовался и стал искусным музыкантом. Он сказал мне, что через десять лет, после того как покинул Антиохию, будучи в самом расцвете своего таланта и молодости, уже не знал, у кого учиться. Он писал стихи, сочинял песни и баллады, имел собственную труппу мимов, хористов и танцо´вщиц, и с проконсулами был на короткой ноге. Будучи хорош собою, он носил шафранную далматику и темносиний плащ; уверенным шагом проходил он под портиками сквозь заросли арумов, и сиренево-синие клематисы падали на беломраморный пол; управляющие склонялись перед ним, плетками гоня мальчишек-плебеев, следовавших за ним по пятам; устрашающий свист плетей в окружении тончайших ароматов наполнял его сердце радостью и одновременно вселял печаль, и тогда рождались песни. А вечером, когда с поставленных в полукруг наклонных лож на него смотрели патрицианки с туманным взором, влажным от вина, тоски и мимолетных желаний, когда он предстоял перед ними, и музыканты были наготове, и танцовщицы замирали, затаив дыханье, трепещущие точно птицы, вот-вот готовые взлететь: одна нога чуть выставлена вперед и руки раскрыты на высоте груди, замерли и ждут его сигнала, который заставит их сорваться с места в безудержном вихре покрывал, в вихре тел, послушных неистовым аккордам, бешеным ритмам; одним движением плектра он будет вершить судьбу этого мира с его взлетами и падениями, с его выдуманной смертью, с его наигранной любовью; мир будет сосредоточен на кончиках его пальцев. Весь этот великолепный пурпур был соткан его волей. И если в лавровой роще он мечтал о чем-то подобном, то его желанье исполнилось.
Уже довольно давно он перестал вспоминать все это: прошлое иль чистый вымысел — чистый вымысел, потому что прошлое; может, ничего и не было. Но моя к нему снисходительность, вначале скрывавшая мое двуличие, переросшее потом в нечто новое, склоняла его к разговорам. Пока он предавался воспоминаниям, я внимательно за ним наблюдал; он же смотрел перед собою. Я воображал шафранную далматику и его восточную красоту, яркую, немного женственную, от которой остался один лишь удивленный взмах бровей — оттого что красоты не стало; все былые стремления свелись к любованию чайками, и искусство этого человека безвозвратно кануло в прошлое. Его калеченые пальцы трогали кабошоны креста, ласкали разноцветные каменья, на которые варвары так падки. Но был когда-то и другой предмет, строгий, греческий, старинный; он ничего собой не представлял, он мог быть чем угодно, например, тем, что в руке держал Аполлон, его отец, да и сам он сжимал с благоговением, с гордостью и даже с бахвальством — но его он больше не коснется.
Воспоминания ничуть его не тешили; он говорил о них с неохотой, но и молчать не мог; в недомолвках, вскользь оброненных замечаниях, в попытках что-то утаить проступала его неудовлетворенность, как если бы все прошедшее — кажущийся шумный успех, эфемерная иллюзия власти, редкие мелодичные звуки, пробившиеся сквозь мирской гул, — не смогло утолить его жажду: ни то, что он пережил, ни то, что успел рассказать. С сожалением или без, но рассуждать он мог лишь об этом, молчать же было невмоготу. Он получил меньше, чем жаждал: обнаженные танцовщицы прекрасны, послушны звукам поющей лиры, но не все они принадлежат вам, когда музыка смолкает; у лиры только семь струн, и, если б даже было больше, ей не выразить всего, о чем шепчет ветер, о чем болит сердце; в тот момент в нем говорил мужчина, но он был не просто мужчиной и не только музыкантом. Что до его баллад, в них пелось не о жасмине, что цвел когда-то в Смирне, в июне, когда вам было двадцать и улыбнувшаяся патрицианка ждала вас к назначенному часу, и вы уже успели прикоснуться к ее плечам, и к ярко-желтому платью, и к коже, что белее жасмина. Нет, в них пелось о жасмине вообще или, хуже того, о жасмине, что нюхал вчера, не придавая тому значения, слушающий вас человек. Наверное, музыканту стало безразлично, торговать ли сардинами в Антиохии иль продавать свои ритурнели проконсулам.
Читать дальше