— Городского не сулю, а своим попотчую, — приговаривал он при этом, улыбчиво посвечивая во все стороны, — без рафинаду, зато с ягодой, сыт не будешь, а для дремоты лучше нету, пей да радуйся…
Потом они пили из одной жестяной кружки по очереди терпкий травяной настой, заедая выпитое рыбным волоконцем под таежный лучок, а хозяин тем временем не умолкал, растекался словоохотливо:
— Как призвали меня в германскую, так и подался я, куда глаза глядят, чего я с тем немцем не поделил, пускай воюют, кому своя голова полушка, а чужая того дешевле, а я и не жил еще вовсе, не токмо девки, бабы живой не пробовал, одних сапог не сносил, дальше околицы носу не высовывал, на хрена, думаю, мне в этом пиру похмелье, я пока жить хочу, ноги в руки и — ходу, ходу, токо бы не забрили…
— Сам-то из каких мест?
— Пермские мы, по-разному кличут, больше водохлебами, что греха таить, мастаки у нас чаи гонять из пустого в порожнее, хотя отец мой покойный, Царство ему Небесное, с Дона сам, после каторги в лесах осел, крестьянствовал помаленьку.
— Чем же ты здесь перебиваешься? — уже сквозь дрему полюбопытствовал Удальцов, — на твоих харчах долго не протянешь.
— Говорю тебе, на подножном, а когда совсем приспичит, на трахт выхожу, Христа ради кланяюсь.
— Кто ж теперь подает?
— Свет не без добрых людей, мил-человек, особливо монголы, иной плетью огреет, а иной и подаст, с миру по нитке, да и много ли мне надобно одному-то, зимой, однако, хуже, лесным припасом живу… Э, да ты совсем сморился, милок, — тенью метнулся он перед гостем, — залезай-ка в нору, там сподручнее…
Умиротворенный угощением и незлобивым говором, Удальцов в сонном полузабытьи перебрался под крышу, свалился на услужливо подстеленное ему тряпье и канул в сон, как во тьму, без памяти и сновидений.
Знать бы Удальцову в эту провальную минуту, что топор уже вознесся над ним и затем с рассекающим присвистом врезался в пол за вершок от его затылка: откуда же было угадать хозяину, что за мгновение до удара гость схватится в бездумье повернуться на другой бок!
Но звука вошедшего рядом с его головой в древесную мякоть острия Удальцову хватило, чтобы моментально прийти в себя, пружинисто вскинуться на ноги и, по-кошачьему оторвавшись от пола, броситься всем телом на человеческий силуэт перед собой. Цепкие ладони его сомкнулись вокруг теплой пульсирующей шеи, сдавливая хрипящую ему в лицо мольбу:
— Прости, Бога ради… Со страху я… Прости…
Из Удальцова вдруг словно выпустили воздух: ладони разжались сами собой, тело опустошенно обмякло, ноги сделались ватными. Он с трудом поднялся и, переступив через распростертую под ним человеческую плоть, тяжело шагнул к выходу:
— Будь ты проклят, тварь…
А тот полз за ним на карачках и все всхлипывал ему вслед, умоляюще поскуливая:
— Сам ить знаешь, как нынче живется, не люди — волки одни кругом, чуть сплошаешь, враз на распыл изведут… Не я тебя, так ты меня все одно извел бы… Кто ж знает, чего у другова на уме, а я ишшо жить хочу, молодой совсем, за какие грехи погибать мне тут… Прости, Христа ради, лукавый попутал, сам не знаю, как получилось, не оставь без отпущения… Прости-и-и!
Удальцов уходил не оборачиваясь, не мог, не хотел, не нашел в себе воли обернуться.
Он двигался сквозь лес, отныне окончательно уверенный, что на этой земле ему уже нет места. Все, что он любил в ней и к чему был на ней привязан, истекло в вечность, растворилось в воздухе, наподобие фата-морганы, не оставив после себя ничего, кроме терзающих душу воспоминаний. Она оставалась такой же большой, как и была, но не для него и таких, как он. От ее мертвой тверди не источалось теперь зовущего к себе света, и небо над ней выглядело сегодня каменным. Жизнь здесь начиналась с чистого листа, и какой она окажется — эта жизнь, еще никто не знал.
Далеко впереди, над сверкающей в свете убывающего дня горной грядой занимались сумерки, горизонт темнел, проявив на своем густеющем полотнище зыбкие контуры первой звезды. Звезда медленно приближалась, набирала блеска и четкости и наконец, с наступлением полного заката, обозначилась перед ним, поверх соснового частокола, твердо и торжествующе, упрямо воскрешая в путнике неистребимость надежды.
Дальше Удальцов уходил в одиночку…
Летом двадцать первого, перебиваясь в Лондоне с хлеба на квас, Удальцов с отчаянья поступился гордостью, позвонил Ноксу:
— Здравствуйте, генерал, вас беспокоит полковник Удальцов. Помните Омск, Ставку, Тобольский фронт?
Читать дальше