«Вот тут-то и взмолится государь! Канцлера своего, большой печати и великих и тайных дел сберегателя, упекчи в монастырь-то!.. Небось и не то в курантах напишут по всяким землям!» – подумал со злостью Ордын-Нащокин.
– Да как я тебя отпущу?! – широко раскрыв свои голубые глаза, простодушно и прямо, с некоторой даже растерянностью сказал Алексей Михайлыч. – Али ты уж разгневался, право? Да кто же в приказе Посольских дел станет сидеть у кормила? На все державы ты знатен великим умом!..
– Нет, я не во гневе... Старость подходит. Покоя ищу. А тут молодые взросли! – не сдержав свою радость, ответил боярин. – Вот хотя... Артамон Сергеич... Я мыслю, не менее станет и он искусен в великих делах...
– Не с тобой мне равняться, боярин! – в смущенье возразил Артамон. – Молод я для такого великого дела.
– Полно, что ты! И я ведь не старым родился! – воскликнул Ордын-Нащокин. – Служба державе мудрость дает человекам! – Он покосился в сторону государя. Царь поймал его быстрый взгляд и усмехнулся.
– Ты прав, Артамон! Афанасий Лаврентьич уж так искушен в посольских делах, столь премудр, что ты с ним не мысли равняться, равного не найти ему не токмо что в нашей державе – во всех соседних и дальних не сыщешь. Кабы он не сказал за тебя, то и я усумнился бы дать в твои руки правление дел посольских. Ан в сих великих делах привык я во всем Афанасия слушать. Придется и ныне мне воле его покориться. Когда человек о спасенье души помышляет, грех был бы мне мирскими делами его от бога вдали удержать!..
Внезапная бледность покрыла лицо боярина. Он растерялся. Чтобы скрыть замешательство, охватившее все его существо, Афанасий Лаврентьевич стремительно ринулся на колени перед кивотом, ударился об пол лбом и замер в земном поклоне.
Артамон Сергеич и царь молились, стоя сзади него, не нарушая молчания, каждый из трех – скрывая свои настоящие чувства.
Наконец Афанасий поднял от пола залитое слезами «умиления», побелевшее и осунувшееся лицо, перекрестился еще раз.
– Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по глаголу твоему! – прошептал он громко и встал с колен. – Благодарю тебя, государь, за великую милость к холопишке твоему! Радостно мне в обитель господню, к мирному житию отойти, а когда восхощеешь призвать меня для пользы державы оставить покой, то с радостью послужу тебе и в монашеском чине, – сказал боярин, опускаясь теперь на колени перед царем.
Царь поднял его и обнял.
– Чем, может, обидел когда-нибудь я тебя, Афанасий, забудь и прости, – сказал царь, словно не понимая того, что именно в этот миг совершал самую большую обиду.
– "Feci quod potui, faciant meliora potentes", как говорили латиняне, – сказал Афанасий Лаврентьевич. И, зная, что царь не разумеет латыни, добавил по-русски. – Я творил так, как краше умел, а кто ныне придет, тот пусть лучше меня сотворяет! – Он повернулся к сопернику: – На новые, небывалые прежде пути вступает великая наша держава. Посольска приказа начальник – вожатый ее по дорогам между иными державами. От иных отставать нам негоже. То и слово мое в дорогу тебе, Артамон Сергеич!..
И, не в силах сдержать слезы бешенства и отчаяния, не удерживаемый больше никем, отставленный «канцлер» покинул царскую комнату...
Косой лунный луч через окошко вверху освещал столетнюю плесень на кирпичах стены и какие-то черные пятна – может быть, пятна крови замученных здесь людей. Мокрицы и пауки уже две недели то и дело падали на изрубцованное, покрытое язвами и едва прикрытое лохмотьями тело. На улице эта ночь была знойной, но тут, в кирпичном застенке, стояла влажная, леденящая тело мгла... На полу где-то рядом и ночами и днями суетливо шлепали лапками по кирпичу, дрались и пищали крысы. Раза два в эту ночь пробежала крыса по телу Степана. В соломенной подстилке, брошенной на пол, все время что-то шуршало...
Степан был прикован железным ошейником к цепи, навеки вмурованной в толстую стену Фроловой башни Кремля. Вот уже две недели он не мог найти удобного положения. Спина, бока, ноги, руки и плечи – все было изъязвлено кнутом, плетями, клещами, огнем. Он пробовал лечь на живот, но была изодрана и сожжена вся грудь... Не найдя положения для сна, как каждую ночь перед утром, он сел наконец на солому; так было легче, но голова не держалась от слабости, и он уронил ее на руки.
Напротив Степана таким же ошейником был прикован Фролка. Он круглыми сутками вздыхал, стонал и молился... Иногда он плачущим голосом начинал лепетать оправданья, словно Степан – судья, которому вольно его помиловать и простить.
Читать дальше