Понизив голос, медленно и значительно — ох, умел, умел сыграть, — Сергей Платонович произнес:
— Надо и нам готовиться!.. — и, хохотнув, добавил: — А знаете, кого от вас, от Старобельщины, прислали сюда в Харьков на курсы?.. Учиться!
«Письменный!» — молнией просверкнуло в голове Титаренко.
Но, как бы боясь, что имя слетит с его языка, Сергей Платонович быстро закончил:
— Цыплят но осени считают! И помогай вам бог!
И только в поезде, когда замелькали в окне знакомые картины, просторные поля и белые хаты над оврагами, гибкие ивы над ставками и, словно траурные султаны, в безветрии над трубами черные дымки, связалось в мыслях Титаренко все сказанное. Связалось в тугой узел. И был он накрепко стянут на шее одного из всех, но самого ненавистного.
И хотя не один Сенька Письменный рыл под Титаренко подкоп, честя его как «кулацкого пособника», но Сенька был самым ядовитым, самым настырным.
«На курсы, видишь, прислали! Учиться, как честных людей обирать. Не дождешься!» — отчетливо и зло подумал Тарас Иванович.
Проводив Титаренко и убедившись, что Ольга Ильинична умело растасовала людей и приемная пуста, Рашкевич не вернулся к работе.
Не до нее ему было. В равной степени он был взволнован и разговором с Титаренко, и звонком «сверху». Взволнован приятно, потому что именно эти два события, происходившие в разных плоскостях, в разных пластах его существования, укрепляли его в прочности его положения. В известной степени опьяняли, как напряженная и азартная игра, в которой ставкой была жизнь его и успех дела.
Это был правильный маневр: дать понять Титаренко значительность того факта, что приехал на курсы именно Письменный. Дело делом, а личная ненависть, старые счеты ох как укрепляют деловые планы! А Тарас всегда держал в памяти на особой примете Семена Письменного, самого дерзкого и неуемного, самого ретивого помощника Ивана Моргуна с той самой минуты, как судьба вознесла сиволапого мужика в вершители судеб крестьянства, в председатели комнезама на Старобельщине. И к самому Петровскому имел доступ старый Иван Моргун; то и дело заседал в центре. Вызывали его то насчет хлеба, то насчет сева, то уборки… И мимо кабинета секретаря ЦК не проходил настырный старик! И с самим Косиором толковал. О чем?
Удивительное дело, столетиями мужик пахал, сеял, убирал — без всяких заседаний! Пан помещик обходился без лишних слов и совещаний, с одним управляющим. И грамота была нужна только управляющему, и то не через край. Но большевики раздули кадило вокруг «культуры земледелия», и пошло, и пошло…
Проверяя себя и свою линию, Рашкевич думал: как удачно, что Титаренко держал он именно для второй колонны!..
Теперь благодаря этому оказались «чистыми» такие люди, как Титаренко и другие до времени и головы не поднимавшие резервисты.
И потому, что эта резервная линия держалась под ружьем, но в бездействии, уцелел и он сам… «Хорошо, все хорошо…» — сказал себе Рашкевич.
Он прилег на диван, отвлекся, дал свободу воспоминаниям…
В порядочных домах всегда имеется семейный альбом, переплетенный в зеленый плюш, с толстыми картонными страницами, прорезанными по уголкам, чтобы вставить фотографию, такую же добротную, с витиеватой, золотом, надписью: фамилия фотографа и место, где был запечатлен для детей и внуков облик отца или деда и прочих близких и дальних родственников.
Не имелось у Рашкевича такого альбома. И в этом тоже повинны были большевики.
Нет, не мелочь, не пустяковина — альбом в плюшевом переплете с медными застежками. Лишившись его, человек как бы лишался прошлого, зачеркивал его, выбрасывал на помойку.
Не мог Рашкевич выбросить на помойку свою красивую жизнь, свое прошлое. И потому сохранил семейный альбом. Не в плюше с медными застежками: в собственной памяти. Надежней, чем в самом секретном сейфе.
Редко приходилось ему перебирать страницы этого альбома: не допускал себя до него. Но были мгновения… И с упоением перелистывал он страницы и видел себя и близких, и тех, кто ушел навеки, и тех, кто далеко…
Казалось бы, зачем возвращаться к тому времени, когда тринадцатилетний Сергей в матросском костюмчике, с тонкой шеей, вытянутой из белого воротничка, с испуганными глазами сидел перед фотографом, лучшим фотографом города, самим Гальпериным, чья кудреватая подпись венчала глянцевитый картон фотографии?
Ан нет, завязались в те дни, в том бытии подростка узелки, развязанные много позже. Тянулась за мальчиком Сережей вереница фигур. Отец — батюшка Платон, красавец с бархатным вкрадчивым баритоном, кумир львовских дам. И делец. Ни часу отдыха, все в делах: встречах с заправилами банков Ипотечного и Земельного, со скупщиками скота, с интендантами австрийской армии.
Читать дальше