— И все-таки, батюшка, не судите так строго, — заметил Асанов. — Он ведь правду рассказал.
Иерей, не в первый раз уже приложив руки ко кресту, отвечал с настороженной недоговоренностью:
— Ведь то-то и оно, сын мой, что на заговор похоже. Заговор вводит во искушение и соблазн. Уж больно сомнительное чудо, я мыслю, не от лукавого ли? А может, это просто знахарство?
— Ручаюсь, что не знахарство. Он так и светился истинною верою, отец Антипа. Никогда не замечал в этом «блаженном» лукавства, а вы бы видели, как он стоял на молитве, глаза бы его видели! У него над койкой в изголовье всегда висели иконки, особенно я запомнил образок Ангела-Хранителя. Ни у кого такого не видел, овальной формы на перламутре. Он говорил, что родительское благословение. Но, правда, пускался он порой в странные споры, мне самому это казалось искусительным и вредным — негодовал часто по поводу несправедливости в мире, говорил о чрезмерном богатстве одних и унизительной нищете других. Я, бывало, даже припугну его: «Это что ж ты, говорю, братец, революционную агитацию разводишь? Недаром ты по политической статье проходил, с огнем играешь, Десницын!» А он всегда одно отвечал: еще Христос проповедовал, ваше благородие: «не войти богатому в Царство Небесное, как верблюду в игольное ушко», и спор на этом заканчивался — не мог же я отрицать слова Самого Спасителя… Нет, ваше преподобие, человек то был православный, вне сомнения. Да и доказал это всем потом так, что всю жизнь будем помнить, — в противном случае мы бы к вам за советом не обратились…
— Ну, рассказывайте, рассказывайте тогда самую суть: чем же так прославился ваш подвижник? У меня не много времени, но, раз уж такое дело, я вас внимательно выслушаю, дети мои.
Владимир Аскольдович кашлянул, перевел дыхание и снова заговорил — видно было, что с волнением ему трудно справляться:
— Ну-с вот! Э-э-э… Произошло то, о чем я сейчас расскажу, в конце сентября после брусиловского прорыва — вы о нем, батюшка, не могли не слышать, тогда все газеты были полны победных реляций. Так вот, полк мой в эти дни находился под Жидачовом — есть, представьте себе, такое местечко в Карпатах, южнее Львова, хотя, сказать по чести, лучше бы его совсем не было и я никогда бы не узнал о его существовании, потому что именно там мы угодили в настоящую ловушку: зажали нас в ущелье — с одной стороны австрияки недобитые, с другой — германцы. Положение сложилось критическое, хуже некуда. Как в тихом омуте — полная блокада, а боеприпасы и провиант кончались, и самое главное — запас воды иссякал день ото дня. За всю войну такого цейтнота не помню! Солдаты хоть и не роптали, но отчаялись, стали пить какую-то болотную гниль, прямо под ногами черпали, процеживали. Сначала этим спасались, а потом началась дизентерия. Соседи наши на выручку не шли — черт знает, как сквозь землю провалились… Простите, батюшка! Прорыв был невозможен: или верная смерть, или верный плен. Вся надежда осталась только на небесное заступничество, но люди ведь тоже не из железа — офицеры, те, что помоложе, стали самообладание терять, а на фронте ничего хуже нет, когда у командиров сдают нервы. Один молоденький прапор, из мобилизованных, не кадровый, не выдержал — пулю в лоб пустил. Я ломаю голову, вспоминаю похожие переделки, в которых бывал, а выхода не могу найти — неужели, думаю, конец пришел моему ударному полку? Огонь и воду прошли, а тут, похоже, конец! Я, ваше преподобие, особенно Николая Угодника почитаю и в те дни взял за правило ежедневно читать ему акафист, а личному составу приказал каждый вечер перед сном возносить ему молитву — единственная надежда у нас тогда оставалась. Вот так и ждали, как наша участь разрешится, надеялись…
Я ведь регулярно отправлял разведчиков в расположение противника, но эти вылазки не приносили почти никаких результатов, а тут вдруг удача — взяли языка, да не кого попало, а старшего офицера из австрийского штаба и целую фуру с продовольствием, с которой он, по счастью для нас, следовал на позиции. Допросил его лично (язык, надо сказать, перепугался здорово), и выяснилось интересное обстоятельство: их кавалерийская бригада не имела постоянной связи с немцами, обложившими нас с другой стороны ущелья, и о планах друг друга они имели весьма условное представление, о том, что у нас все припасы на исходе и положение отчаянное, им тоже известно не было. Если бы я располагал большими силами, не раздумывая пошел бы со своими молодцами на прорыв, зная, что нам никто не ударит в тыл, но у нас в строю набиралось не более восьмисот штыков, а противника (я располагал проверенными данными) и с той, и с другой стороны по нескольку тысяч, да еще отборные части! В то же время нужно ведь было что-то решать. Собрались на совет с офицерами и решили все же прорываться с боем через австрияков: их было все ж меньше, чем германской пехоты, да и вояки они давно уже не те, что прежде. Зато мои солдаты набрались физических сил, а это чрезвычайно важно перед тяжелой схваткой и тоже делало наши шансы на успех не столь уж призрачными. На вечерней поверке личному составу было объявлено о предстоящем решающем бое как о единственной возможности выйти из окружения. Я сказал перед строем, что задача трудная, но ее нужно выполнить любой ценой — русскому солдату лучше умереть с честью, с оружием в руках за Царя и Отечество, чем от голода и болезней в этой западне, или, что всего позорнее, не сегодня-завтра оказаться в плену; в общем, приказал точить штыки и готовить чистые рубахи. Ударники мои не робкого десятка, но все давно устали от обреченности, а как услышали боевой приказ, сразу духом воспрянули — ответили дружным «ура!». И тут выходит из строя тишайший санитар Десницын, обращается по форме и объясняет, что напрасные жертвы ни к чему, а он «лично» берется устроить так, что вся операция пройдет без капли крови!
Читать дальше