Козима, грозно взглянув на Рубинштейна, спросила отца, национальна ли русская музыка, и сказала, что настоящее искусство всегда тесно связано с народным духом и с народной почвой. Она умела высказывать высочайше утвержденные Вагнером мысли необыкновенно внушительным и даже вызывающим тоном. Лист ответил, что русское искусство вполне национально. Он избегал споров с Козимой, которую шутливо и ласково называл «моя страшная дочь»; было не совсем ясно, что означает его эпитет. «Дочь никак не в отца», — подумал коммерциенрат. Он недолюбливал Козиму и, как католик, считал ее вероотступницей: Козима перешла в лютеранство. «Отец — венгр, мать — француженка, а она сама — воплощение немецкого национального духа…»
Когда обед кончился, все перешли в большую роскошную гостиную. Там были картины, фрески, пальмы, диваны и кресла в чехлах, огромный рояль под покрывалом. Стояли раскрытые карточные столики: Лист не ложился спать без партии виста. Однако, гости понимали, что карты будут позднее. Все надеялись, что аббат согласится играть. Лист нередко играл в обществе, если удавалось его раззадорить или если его просили красивые женщины. У Майстера лицо стало тревожным, даже робким.
— Фатер, — сказал он, придавая своим словам шутливость даже обращением. Разница в летах между ними была очень незначительна, и они называли друг друга по имени, часто с нежными эпитетами, вроде «дорогой», «дражайший», — иногда даже «Einzigster», что было совершенно верно: оба были, без сомнения, «единственные», — Фатер, с тех пор, как мы расстались, я кое-что набросал… Да, да, из «Парсифаля». Хочешь послушать? Рубинштейн нам сыграет.
Иосиф Рубинштейн запротестовал: Майстер просто не подумал о том, что говорит! (взгляд Козимы стал очень строгим): какой пианист посмеет прикоснуться к клавишам в присутствии Франца Листа! Седая дама одобрительно кивнула головой. Действительно, все старые музыканты и ценители сходились на том, что никто никогда не играл так, как Лист. Сам Антон Рубинштейн признавал это. Он часто повторял, что не заслуживает чести быть сравниваемым с Листом, падал в обществе перед ним на колени и тоже, по ритуалу, как все пианисты, говорил, что не посмеет сесть за рояль в его присутствии, — после чего обычно садился и играл с аббатом в четыре руки.
По своему обыкновению, Лист отказывался: говорил, что слишком стар, что больше играть не умеет. Гости смеялись. Седая дама с той же милой улыбкой сказала, что, по слухам, господин аббат все же играет на рояле. Говорят, будто в его кабинете стоят два музыкальных инструмента, — притом довольно известные: один принадлежал Моцарту, а другой Бетховену. Говорят даже, что рояль господина аббата — последний, к которому прикасались руки великого автора Девятой симфонии.
Майстер слушал нетерпеливо. Правда, он боготворил Бетховена, но не любил, чтобы в его присутствии говорили о других, да еще в столь пышных выражениях. Лист, сдаваясь, сказал, что сначала хотел бы прочесть поэму и партитуру. Все засуетились. К столику с лампой у пальмы было придвинуто кресло. Рубинштейн сбегал наверх и принес рукописи. Аббат стал просматривать либретто. Дамы следили за каждым его движением. И в самом деле все его движения были красивы и величественны.
Он уже знал содержание «Парсифаля» и теперь лишь перелистывал страницы. Лист не считал себя знатоком литературы и не только по смирению. Вся его жизнь прошла в обществе знаменитых музыкантов, писателей, художников, и он по долгим наблюдениям знал, что общее понятие искусства совершенно условно, что творцы в одной из его областей часто совершенно не чувствуют других. Виктор Гюго и Теофиль Готье решительно ничего не понимали в музыке; они, или их поклонники, даже спорили о том, кому именно из них принадлежит распространившееся по миру изречение: «музыка — самый неприятный и самый дорогой вид шума». Сам он, посещая мастерские Делакруа или Энгра, старался высказываться поменьше и поосторожнее; видел на лицах художников ту плохо скрытую насмешку, от которой сам он с трудом удерживался, когда в его присутствии о музыкальном творчестве говорили ученые критики, очень хорошо знакомые с чужой музыкой, но ничего своего не создавшие. Однако Лист обладал от природы вкусом, достаточно часто слушал разговоры лучших писателей мира, да и сам кое-что писал (впрочем, не очень хорошо). Он понимал, что роковая хохочущая женщина — не слишком ценное создание поэзии. «Кажется, Кундри ему не удалась», — нерешительно думал он, попутно стараясь догадаться, какая из знакомых дам могла быть связана с образом Кундри. Дамы, сидевшие в гостиной, красотой не отличались (он и сам немного приуныл). «Главное, однако, не в словах, а в идее», — решительно сказал себе Лист. Все, что в «Парсифале» было взято из Древней легенды, особенно же святой Грааль, нравилось ему чрезвычайно. «Неужели этот страшный человек в самом деле приходит к Христу?» Для него языческие взгляды Вагнера были горем и оскорблением. Впрочем, Лист знал цену убеждениям своего зятя. Вагнер то сочувствовал революционерам, то сочувствовал реакционерам, то был крайним немецким националистом, то проклинал Германию, то чрезвычайно хвалил французов, то писал На них пошлейшие пасквили вроде «Capitulation» [147], то пьянел от восторга по случаю немецких побед, то объявлял себя всечеловеком и называл франко-прусскую войну бессмысленным, никому не нужным делом, Лист знал и то, что Вагнер всегда — или почти всегда — искренен, что он в мире ничего кроме себя не видит и видеть не хочет. Вагнер был чистым воплощением эгоизма. «Но если б не это его свойство, если б не его чудовищная сверхчеловеческая настойчивость, то, при всей своей гениальности, при всем своем уме, он, вероятно, не мог бы добиться того, чего добился, и не завоевал бы мира. Верно, таким и надо быть гению», — с легким вздохом сказал себе аббат. Он знал, что ему самому от природы дано было много, очень много, быть может, не меньше, чем Вагнеру. Лист положил либретто на столик и начал читать партитуру, — то, чего еще в ней не знал. У него захватило дыханье. Ему стало ясно, что в музыке открыта новая, ни на что не похожая, ни с чем не сравнимая страница. «Что за человек! Ах, какой человек!..» Было странно и страшно, что такая гениальность, такая мощь даны человеку, их не стоящему и не заслуживающему. Вагнер был живым доказательством того, какую грозную опасность могут представлять собой для мира великие художники, ничему, кроме себя, не служащие. «Неисповедимы пути Божий», — привычной мыслью, привычным сочетанием слов отвечал себе Лист.
Читать дальше