— Должно быть, дело привычки, госпожа моя, — Кретьен улыбнулся, присаживаясь на скамью у стены. — Ну как, еще не раздумали завтра выступать?
— Раздумала? Я? — хоть и усталая, Мари даже нашла в себе силы запальчиво вскочить на ноги. — Ни за что! Теперь, когда я видела, как овернец петушится… Если я его не одолею, потом буду всю жизнь жалеть. Принеси-ка мне лучше арфу, Наив: будем повторять песни.
…Свечи в канделябре тихо горели, и вся большая спальня была залита светом нереальности, сказки. Свечи — настоящие восковые, как в церкви: не чадят. И пламя у них яркое, ровное… Мари, усевшись с ногами на широкой кровати, перебирала пальцами струны, а Кретьен, замерев на полу, на толстой серой шкуре, слушал, сдерживая даже шум собственного дыхания, как его стихи обретают новую жизнь и свет в устах поющей. Длинные, слабо поблескивающие волосы Мари струились по плечам, лицо ее, когда она пела, делалось трагическим и совсем юным. Как у древнегреческой актрисы. Ей бы Еленой родиться, такой, как она описана у Бенуа де Сент-Мора — кто бы тогда посмел троянца осудить… Тем более что мэтр Бенуа посвятил свой «Роман о Трое» некоей «Богатой Донне Богатого короля», в которой сквозь античные декорации легко читался облик Алиеноры.
Они были здесь совсем одни, за закрытой дверью, и голос Мари звучал для одного человека из этого мира, и стихи цвели его только для ее уст.
«Когда земной утихнет шум,
Когда взойдет звезда,
Любовь моя, тебя прошу —
Уйдем со мной туда,
Где чтоб сказать, не нужно слов,
И все открою я,
Где только свет моих стихов
Да музыка твоя.
Исчез покой, огонь остыл,
Спасает только сон,
И я скажу — «Наказан был»,
А ты — «благословлен».
Уходит ночь. Душа, забудь,
Как ты бежала дня.
И я скажу — «Скорее в путь»,
А ты — «Оставь меня.»
Но день настанет наконец,
Когда, сорвав покров
Со слов, со взглядов и сердец,
Мы выйдем из Кругов,
Узнав — земной тоске теперь
Недолговечен кров…
И я спрошу: «Наверно, смерть» —
А ты кивнешь: «Любовь».
— Ну… И как же тебе не стыдно?
— Стыдно? — вздрогнул от неожиданности Кретьен, будто бы просыпаясь. — О чем… ты?
— Кто-то, насколько я помню, говорил, что он — плохой лирический поэт. Показное смирение — это тоже гордыня, тебе в детстве священник такого не говорил?
— Мари…
— Что… Кретьен? А кстати, неужели же это имя тебе при крещении дали?.. Или у тебя… Было другое, раньше?
— Было.
— Какое?.. Впрочем, если не хочешь… не говори.
Она смотрела ему глаза в глаза, отложив уже сонную арфу, и видела человека у своих ног — необычайно красивого в золотистом свете огня, с волосами, черными, как вороньи перья, с лицом мудрым и мужественным. Сильного. Но совсем иной силою, чем та, что влекла ее к Анри. И в глазах его, умопомрачительно-светлых, сияло то, чего в Анри никогда не было. Это называется нежность. Та же самая, что заставляет писать стихи, что заставляет петь, а тех, кто не умеет ни того, ни другого — плакать…
«Бог-Господь с небес глядит,
Светит в спаленку луна,
Детка в колыбели спит,
Мне же — петь всю ночь без сна…»
Это песенка, которую давным-давно пела кормилица, лет сто назад… И она тут совсем не при чем. Просто в этой песенке есть то же до слез болезненное тепло, то же… Укрой меня одеялом и посиди рядом чуть-чуть. Мир полон нежности, и всем нам, слабым, в нем найдется свой свет. Потуши свечи, посиди со мной. Я хочу плакать, но не потому, что мне плохо. Потому что хорошо.
— Наив… Потуши свечи. Я больше не хочу сегодня петь. Я хочу спать.
— Хорошо, госпожа. И… меня крестили Аленом.
— Ален… Ален.
— Но это неважно. Важно другое… Ложитесь, госпожа моя, я задерну занавеси, чтобы вас не смущать.
— Посиди со мной… Ален. Немножко. Просто на краю.
И он посидел — на краю широченной кровати, слегка подвернув углы одеяла, как когда-то делал у больного братика, в городишке Витри, в чужом доме… Она не говорила ничего, только смотрела с белизны простыней темными в темноте глазами, и он понял, что она плачет. И понял, что утешать не нужно, не нужно вообще ничего говорить.
Так впервые он узнал, что Мари в него влюблена.
Странно — каждому из этих двоих казалось, что первым влюбился другой из них, а он сам лишь ответил на зов. И это была вещь такая тонкая, прозрачная, что нельзя о ней говорить. Более того, и не хотелось. Не хотелось и ничего предпринимать — тончайшая нить, связавшая двоих, нимало не отдаляла от них третьего, Оргелуза, того, кого они оба равно любили: Анри находился с ними третьим в ночной комнате, и не надо было ничего делать, ничего никому — даже себе — говорить, просто радоваться. ( Бернар де Вентадорн любил жену своего сеньора и называл ее Жаворонок. Как же я не понимал, что он не мог делать иначе. И ведь это так радостно. Так радостно, Боже мой, что хочется плакать, от сильной радости плачут, как от боли, а от самой сильной, наверное, умирают…)
Читать дальше