В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) — голову.
Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.
Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона — полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки «билье-ду», Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философическим образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. «Для чего я родился тут?» — этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. «Почему я не француз?!»
Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов, на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идея Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала почти идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Миневры в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы, и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину — так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.
Вон, вон лишнее!
Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показухи французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много — интонация (следовательно, фраза) — все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!
Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего ж внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес «обмелевшей словесности», которая захватывает все, его филиппики против «бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис», подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в «Исповеди»: «Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!»
Но мимо, мимо…
Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид, царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: «Теперь вольность!» Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: «Мысль разрушила б нашу историю, кистью одною можно ее создать».
Читать дальше