Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.
Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.
— С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью… Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну… все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, — это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила… И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет, — не знаю! Не знаю, — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.
А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, — торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
— Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!
Читать дальше