Лизбет кричит на меня за то, что я уставилась в одну точку! Но если ветер вгонит стеклянные облака в окно, я ослепну, у меня уже болят глаза…
А Фольмер гудит:
— Когда я был молод, я по-другому смотрел на небо, даже если на душе у меня черт знает что творилось. В марте двадцать первого мы сидели в Лихтенбургской тюрьме… ах, бог ты мой, что за чушь я горожу…
И правда, что он такое говорит? И закрывает лицо руками! Видно, и ему трудно приходится…
Фольмер вдруг замолчал, видимо, смутившись. Он хотел рассказать, как в 1921 году в старой Лихтенбургской тюрьме, куда он попал за мартовское восстание, он и его товарищи в знак протеста против террористических приговоров объявили голодовку. Он так ослабел, что едва держался на ногах, и в те дни голубое весеннее небо за решеткой камеры стало для него великим искушением. И все же он не предал этому лазоревому великолепию свою теперь уже вдвойне голодную молодую жизнь и голодал дальше, хотя тюремщик два раза на дню ставил перед ним аппетитно дымящуюся миску, и не он один, все они, коммунисты, не поддались слабости и добились учреждения контрольных комиссий.
Но об этом он ничего не сказал. Не позволил себе разоткровенничаться перед этой девушкой. Склонив голову на руки, он молча предавался воспоминаниям, а на лице его, казалось, было написано: и что это я разболтался. Затем он опустил руки, улыбаясь всмотрелся в прозрачную желтизну за окном и продолжал:
— Я тогда был еще холост и только гулял с моей Эльзой. И небо было точно такое же — светлый шелк. Тронь руками — зашуршит. И Эльза была похожа на тебя, здоровая, чистая… Хорошая была пора… Ну, перестань же смотреть в одну точку, девочка!
Лизбет говорит, что я пугаю ребенка. И правда, что это я пялюсь на небо, как дура. Мама всегда говорила, что я глазами буравлю дырки в стене. И трясла меня за плечо. Я тоже буду так делать, если мои дети вдруг уставятся в одну точку. А сейчас надо вскрыть коробку. У Гиты уже слюнки текут… Ей кажется, что я спятила… Разрезая заклейку, Хильда сказала:
— Кто знает, от каких мучений избавился Рейнхард.
Она села за стол и разломила на четыре части обернутую в серебряную бумагу плитку. Фольмер пододвинул ей свою долю. Лизбет положила в карман передника свою и половину дочкиной. Девочка убежала, сжимая в руках свое сокровище, села на кровать и с блаженным видом принялась откусывать по кусочку.
— Я бы не сказал «от каких мучений избавился», — начал Фольмер. — От каких, собственно? Ты думаешь, что после войны будет еще хуже?
«После войны» до сих пор рисовалось Хильде разве что в неясных представлениях, например сияющие огнями витрины по вечерам. Она идет по улице с кем-то, кому не надо завтра уезжать. Они заходят в магазины, покупают что им вздумается, без талонов, без карточек… И тот, кто идет с нею, зовет ее из сияния витрин и фонарей в сумрак… Но сегодня надежда умерла.
И она сказала:
— Мы ведь должны будем заплатить за войну.
Фольмер пронзительно на нее взглянул.
— Да, заплатить за нее мы должны. Все, кто в ней участвовал — должники. Так, думается мне, будут считать те, кто победит. У меня, ты ведь этого не знаешь, было два сына, Карл и Ганс, они тоже остались лежать там, отдали свою жизнь за… Меня дома не было, когда они уходили и когда пришли похоронные. Один в Польше, другой в России, а где — неизвестно. Этого Эльза уже не перенесла. Что ж, я совиновник. В глупостях, которые творят дети, виноваты родители… — Фольмер провел рукой по лбу, словно вытирая нот. Лизбет выжала рубашку, давно уже выжатую.
— Может быть, мы все умрем с голоду, — сказала она.
— Господа дерутся, слугам конец приходит, — проговорил Фольмер, — Ну а что, спрашивается, будет с господами? Останется хутор у Хеншке-Тяжелой Руки или нет? Гитлер уцелеет на своем посту или не уцелеет?
— Адольф? — крикнула Лизбет. — Да и бы его своими руками повесила.
Фольмер жестом утихомирил ее.
— Если другие будут справедливы, они отдадут народу то, что осталось от господ. Будь я победителем, я бы дал народу возможность всем распоряжаться в Германии. Тебе, к примеру, Хильда, и тебе Лизбет…
Лизбет взяла в зубы два зажима и повесила рубашку. Он старается утешить и меня и Лизбет, подумала Хильда. А стеклянное небо все равно обрушится.
— Может, русские так и поступят, — сказала Лизбет, — но сначала они нас основательно вздуют.
— Все может быть, — пробормотал Фольмер. Потом взял в руки веселку, которую забыла на столе Гита, — А что, если господа ничего не оставят нам? Кроме нот такой веселки, да еще, пожалуй, пустой горшок и воду в колодце, а муку — ищи-свищи?
Читать дальше