Из всех четырех Евангелий, выводящих меня из себя низкой умственной энергией, видно, что Распятый свои откровения основывал на библейском каноне и выработанных уже тогда нормах иудаизма. Во всех моих книгах он выступает как еврейский раввин, проповеди которого обращены лишь к евреям. Только Павел, этот апостол язычников, гениально чувствовавший посредственность масс, обратившись к ним на их примитивном языке, преподал в упрощенном виде иудаизм, назвав это христианством.
Он предал забвению Талмуд, чьи гениальные тексты оттачивали интеллект, учили диалогичности мышления, афористичности, краткости и в то же время емкости фразы — всему тому, чем отличается и мой стиль.
Только подумать, что сестрице моей не вдолбить в ее куцый ум, — все народы пытаются вычеркнуть из своей истории позорную страницу рабства. Только евреи сделали это одной из главных вех своего календаря — «Рабами мы были в Египте. Теперь мы сыны свободы». Пасхальная вечеря это разрез Бытия народа в миниатюре и в форме, наиболее близкой и понятной человеку — вечери. Не тайной — а явной.
Создать дом, посадить дерево или виноградную лозу и провести пасхальную вечерю — для евреев равнозначно.
В отличие от истории любого народа с бесконечными сменами влияния, борьбой, часто смертельной, вождей, царей, императоров, — история евреев — не история событий, а конструктивных положений народа по отношению к Яхве — Богу евреев. Наибольшее приближение к Нему — Синай, наибольшее отдаление — дно диаспоры. Такая история пишется, как сценарий, едино задуманное действо. Именно от них я учился умению строить единым спектаклем мою жизнь. И мое око, как окно, постоянно взирало на авансцену.
239
То, что, как жизнь, убывает — убивает. То, что, как зло, прибывает — прибивает. Только афоризм проникает через стену Небытия, но поглощается им без остатка.
В этой же, убивающей своей скукой, жизни, одно событие было мной определено, как сигнал возвращения Ламы. Это была публикация в том же «Южноамериканском колониальном вестнике» открытого письма в ее адрес. Некто Пауль Ульрих, тоже член колонии Новая Германия, обзывал Ламу лгуньей, воровкой, бедствием всей колонии, и предлагал ей убраться подобру-поздорову. Газета призывала членов колонии выгнать госпожу Фёрстер силой, если она не уедет добровольно.
Одиссея Ламы завершилась возвращением в Итаку — не только на мою голову, но еще более, на головы Франца и Петера. И я был беспомощен, и не только потому, что дал себе обет молчания. Зная коварную и злую душу Ламы, я боялся, что стоит мне сбросить с себя маску тронутого умом и вмешаться в дела издания моих книг, как она тотчас упечет меня обратно в дом умалишенных, наведя на меня навет, так же, как она навела его на Лу.
После провала дела в Парагвае одно у нее осталось: возвеличить брата, и на нем сделать капитал. Петер, который вел работу над моим собранием сочинений почти год, был нагло ею отстранен. Насколько я понял из его письма Маме, сестрица сварливым голосом немецкого унтер-офицера спросила его, кем он назначен в качестве редактора. По ее тупому мнению, ничего не смыслящему в философии, предисловие Петера никуда не годится. Волей своей она назначает редактором доктора Когеля, который в примечаниях должен отметить, что предисловия Петера попали в мое собрание сочинений по ошибке.
Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного «Наследия». Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.
В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.
Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.
Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу