— Ино смолу курить тоже выгодно, — вставил Бровач.
— Рябчиков — тьмы! — мечтал Лугота.
— Владимирцы все умеют: и олово лить, и купола крыть, и известью стены выбеливать, — с важностью бывалого человека заметил травник. — Хороша ли собой Ульяница-то?
— Рожеем бела, волосом руса, а нос широковат, — ответил за Луготу тот, который назвал себя Невзорой.
— И кокореват, — вставил его сосед.
— Ну, пошто врете-то? — отбивался Лугота. — Вовсе не кокоревата она, без щадринок и яминок, бела, как сметана, и ликом кругла, что особо мне по сердцу.
— Не обижайся, Лугота, шутят они, — утешил его травник.
— И нос у нее не широк, а прям, и ростом высока, за курами и утицами на отцовом подворье прилежно глядит. Скромница!
— А тебя приманила, однако? Поди, скажет: козлятко, ягнятко, поди до мене? Агнец у нас невинный, Лугота, — все дразнился Невзора, а сам завидовал, по голосу было слыхать.
— Женский погляд — стрела ядовита, — произнес монах, все время молчавший и тоже евший мясную кашу, потому что ничего другого не было, а главное, владыка Кирилл по чрезвычайности от поста всех разрешил, а монахов — от неядения тельного. Рыбы же нынче не готовили, хотя щучины живопросоленной осенней ловли привезли несколько бочек. И хлеба вволю.
— Уленькин взгляд, как у оленицы, кроток и темен, — счастливо сказал Лугота и даже ложку положил от таких чувств. — Любимик мой, говорит.
— Любящие сами — любимы, — еще более понизил голос монах, и так странно, что озорники затихли.
Только Бровач спросил кого-то невидимого в сгущающемся сумраке:
— Коням-то всласть ли дал? Не скупись.
— Аль пожалею? Счас вот еще попонами теплыми накрою.
— Стегаными, что ль?
— Вестимо. А корм — отчего жалеть? Нонь Лугота охвостья ячменного семь четвертей привез, три подводы морозом битого, из Городка Холопьего.
— Да ему туда кажин день надоба есть! — крикнул Бровач. Все опять засмеялись со значением.
— Так ведь завтра имянины Уленьки, четвертое марта день святой Иулиании. Как не побывать! — оправдывась, сказал Лугота.
Юрий Всеволодович вдруг тоже остро позавидовал ему: его молодости, люблению, долгой жизни впереди… Как же и я счастлив был в те дни, когда травник к эстам ходил, подумал он. А мы кремняк в Суздале строили. Всюду стружки и щепы золотые летали, на солнце играя, ухание сладостное пущая. Стены росли на глазах, сердце радуя. И росла, разгоралась любовь, ибо, да! — любящие любимы. Прав монах. Всюду был свет и блеск: в очах Агашиных злато-крапчатых, во власах, текущих волнами златыми.
«А девка Фимашка?» — кольнул бес под чрево.
«Тьфу-тьфу-тьфу! — сказал ему Юрий Всеволодович. — Больно много знаешь. Это до женитьбы было».
«Рази?» — удивился бес. Однако затих.
«Уж много деток нарожали мы с супругою, и было у меня, как у батюшки моего, большое гнездо, но только тогда познали мы с нею любовь, и ее огонь-пыл, и всяческое пристрастие».
«Вот еще! — с пренебрежением бросил бес. — А врешь?»
«А я тебя сейчас приражу!» — мысленно воскликнул Юрий Всеволодович.
И бес сиганул в никуда.
…И хотя брат Константин с престола согнал, в Городец сослал, потом в Суздаль воротил, все эти превратности легко переживались, потому что все затмевало жженье и хотенье, безрассудство пианое, какое охватили их с супругой на седьмом году брачения. Пожар пластался по жилам, как не бывало и смолоду. Вожделение, охота безумили, ночи — глаз не сомкнешь, а уж светает, сна дневного не хватало, потому что еле дождешься отдыха послеобеденного, когда все затихнут, — какой тут сон! Агаша на люди выходила, уста покусывая припухлые, взгляд скрывая любонеистовый, утомленный похотством непрестанным… Что же это было с нами такое, что душа взрыдом рыдала в восторге непонятном, небывалом? Будто в скважню жародышащую проваливались оба.
А город строился, вырастал, в стуке топоров, повизгивании пил, в покрикивании здоровых работающих людей, средь чистых звонов при восходе и закате, ночных песен, тревожащих покой монастырей. Дети со звонкими голосами, аки жаворонки, во дворах. Скот был здоров, дожди шли крупные — все было прекрасно в граде Суздале, и всполья вкруг него зеленели, голубели, серебрились, и всякое дыхание славило Господа.
Даже позор Липицы как-то истаял и прощен был. С жалостью глядел князь Юрий на брата Константина: женат с десяти лет, а радости не познал, все умственности, книгочейство да болезни. Но сие все нрав укрощает — и Константин своим младшим братьям простил гордынность и восстание и тем умягчил.
Читать дальше