Так все более зримо, так сказать, «оплотняется», материализуется какой-то гигантский, гиперболический образ «утробы», «чрева», в его насыщении видятся и счастье, и цель жизни. В ежедневном обиходе дворянской усадьбы чуть ли не первое место занимают процедура «приказывания» кушаний барыней и оригинальный способ распределения пищи между домочадцами и дворовыми, наконец, самый процесс насыщения: барыню при этом гнетет лишь одна мысль, ей кажется, что масса съестных припасов, требующаяся для дома и для дворни, уходит в какую-то «прорву». Вечно голодные сенные девушки и лакеи, жалкие, униженные и тоже голодные «тетеньки-сестрицы», с одной стороны, и «пошехонское раздолье», вся радость и сладость которого — в ублажении «утробы», в обилии еды и питья, с другой. Тихий рай, безмятежная идиллия дома «тетеньки-сластены» — утробный рай, чревная идиллия. Зловещим гротеском-символом этого животного мира предстает уездный предводитель дворянства Струнников: «тогда», то есть в годы «мистерий крепостного права», от предводителя ничего и не требовалось, кроме «исправного и достаточно вместительного чрева». Внешность Струнникова такова, что с первого же «взгляда на него можно сказать: вот человек, который от рождения осужден на беспрерывную еду!»
Этой животной «чревности» соответствует и духовный мир Пошехонья, мир бессознательный и бесчеловечный. Вспоминая о том перевороте, который произвело в его детской душе знакомство с евангельскими сказаниями, Салтыков не может не вспомнить и о глубоко безразличном отношении всех окружающих к внутреннему — социальному и нравственному — содержанию «книги», то есть Евангелия. Оно «оставалось закрытым и для наиболее культурных людей. И не потому, чтобы это содержание представляло собой обличение, а просто вследствие общей низменности жизненного строя, который весь сосредоточивался около запросов утробы...»
Бесконечной скорбной чредой проходят по страницам «Пошехонской старины» калечимые и искалеченные до смерти этим жизненным строем люди. «Все было проклято в этой среде, — заключает Салтыков один из самых мучительных рассказов «жития-хроники» — о гибели юной, тихой, смирной и ласковой, «бессчастной Матренки»; — все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаяния, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду».
А самые малейшие проблески сознания и заглохшего нравственного чувства не приносят ничего другого, кроме новых мучений. И возвращаясь теперь мыслью к прошлому, Салтыков и в этой кромешной тьме бессознательности провидит нечто «свое», некий свет, который, по русской пословице, и во тьме светит. Он не только воспроизводит быт русского крестьянина (по преимуществу дворового человека; барщинного крестьянина-земледельца в детские годы он знал меньше), но и вникает в его «сокровенное миросозерцание». И в этой проклятой среде, даже среди более всего униженных и придавленных дворовых людей, память Салтыкова выхватывает личности, в которых, пусть искаженно и ненормально, начинала говорить человеческая природа, зрел своеобразный, по существу и по проявлению — «рабский» протест.
Вот крепостная «девка» тетенек-сестриц Аннушка — «простодушнейшее существо», «преисполненное доброты и жаления». Принадлежала Аннушка к числу рабов «по убеждению»: у нее даже сложился некий вполне рабский, но тем не менее своеобразно нравственный кодекс, в основании которого лежал утешающий афоризм, что «рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем» — «воссияние в присносущем небесном свете». Христос, по убеждению Аннушки, сходил с небес отнюдь не для господ, а для черного народа, и для спасения этого народа «благословил его рабством». Господа же получат будущее блаженство лишь в той мере, в какой они исполняли свои обязанности по отношению к «рабам». Такие мысли на помещичьем языке уже прямо назывались бунтовскими, ибо внушали господам, «что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа».
Рабство и воля — в этом кругу бьется неумелая и скованная мысль: она ведет закрепостившуюся Маврушу-новоторку к постепенной выработке своего нравственного кодекса: «Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Таким «выкупом» стало Маврушино самоубийство.
Читать дальше