Может быть, вышел бы из Андрея богомол-ремесленник, каких много было во времена крепостничества, привечаемый и даже к барскому столу допускаемый набожными помещиками, а более — помещицами. Но не таков оказался Андрей Курзанов, «не мир апокрифических сказаний пленял его мысль, но мир человеческих злоключений, начиная от материальной неурядицы и кончая страданиями высшего разряда». Говорил Андрей «справедливые слова», которые, в сущности, ничему не мешали, ибо не имели ничего общего со сложившимся строем жизни. «По закону, — проповедовал Андрей, — всякий около своего куска ходит, а по-божески вот как: тебе кусок, и мне кусок, и прочим по куску. Все чтобы сыты были». Слушали его богомольные и сентиментальные помещицы-крепостницы, сладко задумывались, но никакой угрозы в этих божеских словах «своему куску» не усматривали.
Но наступило «время, всех освящающее» (то бишь крепостное право (перестало существовать); просвещение проникло наконец и в самые захолустные пошехонья. «Божественные слова» Андрея Курзанова были обревизованы и признаны «фанаберией». «Уединенный пошехонец» (пошехонский официоз, получающий вдохновения из городнического правления, чуть ли не от самого Мазилки, Сквозника-Дмухановского тож) внушал своим читателям, что не имеющий своего куска да не заглядывается на чужой. Андрей и этих вразумлений не понял, да и обыватели все еще надеялись на какие-то куски.
Однако времена зрели и наконец созрели. Новый городничий Стратигов привез с собою теорию искоренения «фанаберий» посредством выколачивания, теорию, которую тут же не замедлил испытать на Курзанове. Но Андрей опять-таки не внял.
Явился городничий Язвилло с теорией обращения к почтеннейшей публике, то бишь — к народной Немезиде. А так как уже была объявлена воля книгопечатанию и газеты распространялись даже между кухарками и сапожниками, «Уединенный пошехонец» тут же приравнял «божественные слова» к потрясению основ, из числа же основ он «особенно настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами». А «так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и собирается его отнять». О, собственник, о, человек, обладающий хотя бы самым ничтожным, самым малым шилом, о твою твердокаменность разобьются какие угодно «божественные» «справедливые слова»! Плохо пришлось бедному Курзанову, когда «благонадежные» обладатели шил и суконных штанов толпами стали осаждать полицию с требованием скорой и немилостивой расправы с «неблагонадежными», кои будто бы вознамерились у них эти шила и штаны отнять. Курзанов почти не выходил из кутузки, но и тут ничего не понял, все призывал жить по-божески, хотя, впрочем, отнюдь не призывал нарушать «закон» и не мешал жить по этому самому «закону». Такое двоегласие его и сгубило. На место Язвиллы явился капитан Груздев, сторонник мер простых и удобопонятных, устранил народную Немезиду, утихомирил возникшие было препирательства и раздоры между благонадежными и неблагонадежными. А так как Курзанов и на этот раз не хотел понять, то не оставалось ничего другого, кроме: «Фюить!» И ему было суждено пополнить глуповский — пошехонский — мартиролог.
Ко двору пришелся теперь другой «реформатор» — Никанор Беркутов, расцветший еще при Язвилле, ибо именно он внушил всем шиловладельцам спасительный лозунг: «Караул! Грабят!» Но Беркутов пошел еще дальше, почему капитан Груздев и «возложил его на лоно», когда Курзанова «расточил». «Всех привести к одному знаменателю» — что может быть проще такого учения? Реформаторы Беркутовы появляются, конечно, в такие страшные времена, когда история воистину прекращает течение свое. А не такие ли времена обрушились на эту бедную, бедную пошехонскую страну, которая, кажется, обречена на то, чтобы воплотить страшный угрюм-бурчеевский, беркутовский идеал: «Может быть, ему представлялась бесконечная пустыня, по которой рыскали звери и рвали друг друга зубами. Или, быть может, перед глазами его мелькал наполненный атомами хаос, из темной глубины которого выступал сатана...»
Долой курзановские проповеди: sursum corda! Оставить надо «фразы», мечтания, идеалы, «благие начинания». Делом надо заняться — делом. Об этом деле каждодневно обливают читателя словесными потоками «Уединенный пошехонец», «Словесное удобрение», «Помои». Хорошо, прекрасно, лучше невозможно и придумать. Только, быть может, вы, деловые люди, свободные от эмпирейских витаний, объясните наконец, что же это такое — так называемое «дело»? Разве кухарки, сапожники, дворники, наконец Разуваевы и Колупаевы не делом заняты? Или новоявленный землевладелец помещик Клубков (рассказ «Пошехонское «дело»), обездоливший «свободных» мужиков, устроивший в своем Монрепо настоящее крепостное право без крепостного права, разве он не заправский делец? Ведь это оно и есть, то самое дело, к которому вы ежеминутно взываете. Клубковское это дело, и больше ничего, — вот и разгадка. Так чего же вам надо, к кому вы своп неистовые вопли обращаете? Ах, к интеллигенции, ей следует опустить очи и сердце долу, освободиться от «мечтаний» (а по-нашему, не деловому разумению — от идеалов и дела свободного исследования прошлого, настоящего и будущего), ей вы предписываете обняться с Клубковым (Разуваевым, Вздошниковым, Кубышкиным — их имена ты, господи, веси!). Ей, интеллигенции, видите ли, настоит сказать какое-то «трезвенное слово», будто до сих пор она все «пьяные» слова говорила. Так вот что, публицист Скоморохов, подстрекатель преступного и бессмысленного «пошехонского отрезвления», и ты, трезвенный мудрец Страстного бульвара, Михаил Катков, «первый и величайший русский публицист», как отозвался о тебе недавно единомышленник твой Константин Леонтьев, вы-то сами разве не интеллигенция? Или ваше трезвенное слово, а попросту говоря, безудержная травля тех, кто еще «возносит свои сердца», есть дело, а наше будто бы пьяное — лишь фраза? Ане наоборот ли? Все ваше «дело» — всего лишь воистину «пьяная» и безумная тоска по тому, что на Руси великой творилось в те не столь давние, но уже баснословные времена, когда не было ни крестьянского освобождения, ни новых судов, будто бы какую-то власть расхищающих, ни мечтаний о лучшем будущем для погрязшей в бедствиях и страдании бедной пошехонской страны. «Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жаление. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души».
Читать дальше