Я лежал недвижный, весь обернутый в бинты и похожий на младенца Николу с иконы, а сам мечтал о мусульманстве, о продаже души ― только бы обмануть себя верой о встрече с ней хотя бы там, после смерти. Я не верил в небеса, но лежал и мечтал о них.
Уже потом, когда я стал выходить в город, я пришел к сапожнику Вахтангу, персу, в прошлый раз сшившему мне сапоги. Он узнал меня. Я попросил научить меня какой-нибудь мусульманской молитве, любой, какую он знает. Он просьбы сильно испугался. Он, кажется, все понял так, что я пытаюсь вызнать его лояльность к нам. Отношения наши с Персией к той поре стремительно портились. Персия была буквально наводнена или, вернее сказать к ее безводному климату, как песком, была засыпана различного рода бандами, германскими и турецкими агентами, бесцеремонно толкающими персидское правительство, шаха и обывательские массы против нас. Как раз в эти дни был убит наш вице-консул в Персии Александр Кавер. Многие наши миссии подверглись нападениям, оставили свои места и искали защиты в Казвине, городе, где располагалась персидская казачья бригада полковника Прозоркевича, та самая бригада, которой ранее командовал генерал Ляхов и в которой служил Саша. Сообщалось, что в Персию сквозь малочисленную завесу казачьих постов из нашего Туркестана бегут немецкие и австрийские военнопленные, сбиваются в боевые подразделения, обучают местные племена современному бою. С турецкой же стороны в Персию постоянно прибывают регулярные части.
В такой обстановке мой визави, потомок Дария, гонявшегося за скифами в оны годы, сапожник Вахтанг, жутко моей просьбы испугался, и я ничего добиться не смог. Пустота осталась, хотя со временем чуть поослабла и утишила мое желание превратиться в Андрия Бульбу.
Кстати, нападение на мой аул столь сильного отряда четников возбудило наше командование. Губерния пошла писать ― то есть плешивые штабсы и прокурорские чины сели на нас с сотником Томлиным верхом, взнуздали самыми суровыми мундштуками. Но в конце концов мои действия по командованию гарнизоном и управлению аулом были признаны отвечающими уставным и инструктивным нормам, хотя было объявлено нарушением этих норм переложение командования гарнизоном в ту ночь на подпоручика Леву Пустотина. Но зачтено мне было в заслугу то, что я своим поступком отвернул аул от четников.
Вот так было со мной. Мои руки, пробитые гвоздями, удалось спасти. Кто-то из четников постарался прибить меня, но он не задел сухожилий. Более-менее восстановился и нос. Из прямого он стал криво-горбатым, с поперечным шрамом. Но это было лучше, нежели он остался бы сплющенным, как часто остается от перелома.
Не то было с сотником Томлиным. Обморожение его оказалось непоправимым. Ему отняли несколько пальцев. Раны гнили. Несмотря на боль, жуткие бытовые неудобства и душевные терзания от сознания своей инвалидности, он держал себя так непринужденно, будто ничего не случилось. Он даже был доволен оборотом дела и говорил, что теперь сравнялся со своими бутаковцами.
― Они все померзли. Ну и я будто с ними померз! ― говорил он.
Он подлежал увольнению со службы. Я уговаривал его согласиться на мое ходатайство перед генералом Юденичем о разрешении ему службы. Он отказывался и выходил из себя.
― Да не надо мне никакой службы, Лексеич! ― отказывался он.
Однако, когда на мой запрос пришел положительный ответ, он внимательно и как бы что-то в уме считая поглядел на меня.
― В службу так в службу! ― согласился он, а увидеть, доволен он или не доволен, было нельзя.
Вообще, он оказался несколько другим, нежели я мог предположить. Он был умным и образованным, всегда спокойным до холодности. Наши отношения были глубокими. Но с его стороны их нельзя было назвать приязненными. Я порой искал, отчего при этих отношениях он меня держится. Объяснить это только его инвалидностью и перспективой увольнения из армии, если бы я за него не ходатайствовал, было неправильным. Служба, конечно, была его жизнью. Но он ни разу даже намеком не поблагодарил меня. А порой мне казалось, что он за это ко мне даже в претензии, особенно когда был пьян. В пьяном виде он чаще был непереносим, нежели сносен, и мог позволить себе гадости.
― Ну что, ваше высокоблагородие, ― начинал он говорить о том, как во мне все плохо вплоть до моего академического образования, раннего моего чина и ордена. ― Да и имя-то тебе, ваше высокоблагородие, дали соответствующее: Боооренька! ― куражисто говорил он, хотя ничего “соответствующего”, то есть, надо полагать, очень уж неприличного, в моем имени не было.
Читать дальше