— Ежели отпустят…
— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?
— Тошно мне у его… Ночью все ломится…
— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!
Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.
А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.
А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.
Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.
Другие были разговоры.
Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.
Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.
Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.
Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.
А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:
— С первого штобы девять, велел.
— Жиды, черти!
— А ты сам накидывай… Теперь все…
— Накинешь на вас, чертей!
А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.
По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.
Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.
Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.
Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.
А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.
— Кавалер, угостите папироской!
Читать дальше