При свете одинокой свечи, мы увидели лицо дяди: оно горело от лихорадки, глаза его были недвижны и смотрели тем безжизненным, тупым взглядом, с которым так страшно встретиться. Не так ужасно найти тело уже опустевшим, черты обличающие борьбу с жизнью, как смотреть на лицо, в котором нет выражения мысли, глаза, лишенные способности узнавать. Такое зрелище страшный удар тому бессознательному, привычному материализму, с которым мы всегда бываем склонны смотреть на тех, кого любим; ибо, не находя уже той мысли, того сердца, той привязанности, которые летели на встречу нам, мы внезапно заключаем что было что-то внутри этой формы, не сама форма, что было нам так мило. Форма все тут, и разве слегка изменилась; но уста не улыбаются нам приветливо, глаз блуждает по нам как по чужим, ухо не различает наших голосов, и нет друга, которого искали мы! Даже любовь наша как бы остыла, родится какой-то неопределенный, суеверный страх. Нет, не материя, и теперь присущая, соединяла в себе все эти невидные, бесчисленные чувства, которые сплетаются и сливаются в слове «привязанность», а то воздушное, неосязаемое, электрическое нечто чье отсутствие теперь бросает нас в дрожь.
Я стоял нем, отец тихо подкрался и взял руку, которая не отвечала ему пожатием: только ребенок, казалось, не разделял наших впечатлений, но влез на постель, прильнул щекой к груди отца и молчал.
– Пизистрат, – шепнул отец, – (я подошел, удерживая дыхание) Пизистрат, если б мать была здесь!
Я кивнул головой. Нам обоим пришла одна и та же мысль. Его глубокая мудрость и моя деятельная юность, обе разом, почувствовали что были бесполезны здесь. В комнате больного мы, оба беспомощные, сознали что недостает женщины .
Я вышел, спустился с лестницы и, уже на свежем воздухе, остановился в каком-то непонятном раздумье. Звук шагов, шум колес, словом, Лондон – оживили меня. Что за заразительная сила в практической жизни, убаюкивающая сердце и возбуждающая деятельность мозга, какая скрытая уму тайна в её обычной атмосфере! Минуту спустя, я, как бы по вдохновению, выбрал из большего числа кабриолетов тот, который казался на вид всех легче и был запряжен лучшею лошадью, и был уже на пути не к матушке, но к доктору М. Г., жившему на Манчестер-сквере и которого я знал за доктора Тривенионов. К счастью, этот любезный и даровитый врач был дома, и обещал мне быть у больного даже прежде меня. Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.
Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первые здравые слова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»
Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.
Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребность уединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.
Читать дальше