– Дорогой профессор, у меня аж слюнки потекли, ради Бога, не дай же нам этого ждать.
– Но скажу тебе: уже берусь… пусть только «Томицианы» выйдут, вещь готовая, всего хватает. Анексу я велел переписывать, это не больше, как шестьсот аркушей, потому что нужно быть точным и поставить перед глазами читателей документы, чтобы могли из них сделать своё собственное суждение. В экономике моей истории, – говорил он далее, – происходят ещё маленькие трудности. Есть случаи, которые, чтобы представить в целости, я должен заключить в один раздел, не следуя точно хронологии, это меня беспокоит… читатель будет заблуждаться. К некоторым предметам я должен возвращаться и они будут повторяться. А тут! Тут снова форма! Потому что ты признаешь, что труд, выполненный плохо, когда формы нет, это куча камней только. Нужно быть художником и архитектором, без этого – ничего! Правда?
Я молчал, он продолжал дальше:
– Заранее также нужно прогнозировать, что скажет наша критика! Если моя история слишком оденется литературным халатом, скажут, что роман сотворил, хоть слова не смыслю, если напишу сухо, никто не прочитает. Для одних это будет слишком мудрым, для других слишком лёгким… конец концов Бартошевич сделает вывод, что материалы ещё недостаточно предварительно обтёсаны, чтобы преждевременно строить. Когда подумаю, кто труд тридцати лет будет судить… в газетах, в журналах, кто его оценит, кто его внимательно прочитает, руки мои опускаются. Вот студент немецкой академии, открыв одну ошибочную дату в печати, обвинит меня в неточности… а фильетонист осудит план содержания и глав и… если первая критика будет хоть глупой, а смелой и острой, дело пропало; впечатление останется. Притом и неизвестное имя, а тут столько достойных!..
Он опустил голову.
– Но, несмотря на это… нужно закончить.
Через год после этой беседы я шёл за гробом бывшего товарища на Повазки, думая по дороге, что стало с той историей, сочиняемой тридцать с лишним лет.
Нужно было дать почтенной вдове отойти от горя. Само собой через шесть месяцев я несмело постучал в её двери.
Она занимала ту же самую квартиру. Комната Милчка была закрытой, приняла меня в маленькой гостиной, загромождённой и бедной, кроили для детей траурные платья. Я начал с соболезнования.
– А, да, – отозвалась она, плача, – достойный мой Дамиан покоится, добрый, благородный был человек. Но, пане, как же он нас оставил! Этой своей несчастной истории пожертвовал всё.
– Что же с ней сталось?
– Книги я евреям продала, – проговорила она, – потому что это был хлам, не много стоил. Только такой сумасшедший человек, как этот пан Дамиан, мог привязывать к ним какую-то цену.
– А рукописи? – добавил я с испугом.
– Во время погребения ещё часть сгорела, – равнодушно ответила профессорова, – а так как этот мусор занимал много места, и остальную часть я бросила в печь, потому что уже и смотреть не могла на эти бумажки, ради которых мы пали жертвой.
Таков был конец труда моего профессора. Замолвите за него вечное успокоение! В одной с ним могиле покоится Сигизмунд Август.
Дрезден, 15 августа 1872 г.
Слеза в небе
фантазия
Было это в небе.
А я уверен, что неба вы не знаете: философы вам его выкручивают небылицей, сердце предчувствует или припоминает, мысль, набранными с земли красками рисует и позолачивает; но кто же нам расскажет, что такое небо? Небо, по которому тоскуют все, живя на земле, которого ожидают умирающие и ищут за временной жизнью, небо для всех – мгла закрытая и недоступная.
Кто в нём был даже мыслью, мечтой или восторгом души, как сумеет его описать, как расскажет страшное видение, чудесное, непонятное, столькими словами и такими молитвами, где одно бы только и такое сильное нужно! Слишком много слов есть в языке, слишком мало мыслей в головах наших, уста немеют среди начатой речи и паучья нить мысли срывается.
Было это в небе.
Там царствует тишина и вечное спокойствие среди вечной жизни; неизменное бытие, бытие полное, бытие единое, в котором мерцает всё, что живёт! Ибо на небесах мы соединяемся с Богом: там целостность, там единение. Все цвета сбежались в один цвет негасимого света, все звуки – в один гармоничный напев, все линии – в наичудеснейшие формы, все мысли – в одну огромную мысль вечной жизни. Там каждый отдельно живёт во всех, все – в каждом; всякий дух есть в целом и есть друг другом, а мысль родится одна везде и обегает вокруг духов, как звук разливается по ветру.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу