Ночью я просыпаюсь: под окном горланит пьяный. Мне вспоминаются похороны; сейчас я уверен, что должен был навестить больного: нужно навещать всех больных, о каких знаешь. Сейчас это так понятно. Бывает же все так ясно, так отчетливо. Правда, утром все это уже не кажется таким понятным. Навещать всех больных? Это что же, только этим и заниматься?
Но все равно что-то остается от той ночной ясности: я теперь замечаю свою невнимательность к людям на каждом шагу. Очень похоже, как будто кто-то подстраивает: я возвращаюсь домой с покупками и вот вспоминаю, что у входа на рынок видел несчастную женщину. Конечно, это была несчастная женщина, может быть даже голодная: она продавала вилочек капусты. Как можно было пройти и не купить?
В другой раз, вечером, когда за окном хлещет дождь, нам звонит посторонний — робкий звоночек: тысячу извинений! Даже у телефонной трубки виноватый, заискивающий вид. Женский голос спрашивает: «Вы не знаете, в вашем доме кто-нибудь сдает угол?» Я отвечаю «не знаю», кладу трубку, и только тут мне приходит на ум, что этой женщине, может быть, негде переночевать. Ведь мог же я хоть что-нибудь для нее сделать, ну хотя бы сказать: «Позвоните позже, я узнаю». Есть же люди, у которых это само собой получается, — великодушные. Очень хочется быть великодушным! Хорошо бы сделать для кого-нибудь почти невозможное. На улице я присматриваюсь к людям: вот бы организовать ночлег бездомному! Какой-нибудь бедолага с воспаленными от бессонницы глазами, робкий такой — как он мне сейчас пригодился бы! Может, та женщина, с которой я говорил по телефону, встретится. Но бездомные, когда они тебе нужны, не попадаются.
Мои родители отправляются на юг. (Дело происходит в начале августа.) Уже упакованы чемоданы, мама со сжатыми губами пересчитывает деньги. Мне кажется, что она на меня сердится. «В чем дело? — думаю я. — Мусор я вынес, Улановскому, кажется, сегодня не грубил».
— Рубль восемьдесят на день, — говорит мама. — Это больше, чем тебе нужно.
Я хочу взять деньги, но мама отводит руку — пачечка трешек плывет над маминой головой, вот деньги уже в другой руке.
— Дай слово, что ты себе ни в чем не будешь отказывать.
Я мигом даю слово и опять тянусь за деньгами: только бы забрать их у мамы, тогда она сразу прекратит наставления, — но трешки плывут в другую сторону.
— Не вздумай тратить деньги не по назначению. Если ты посмеешь купить что-нибудь не из продуктов…
Я тянусь за деньгами. Где там! «Не пой в парадном!» — «Хорошо, мама!» — «Не забывай здороваться с Ольгой Кирилловной!» — «Договорились!»
— Что ты тянешься за деньгами? Ты их не получишь.
— Почему?
— Деньги будут лежать здесь! — Мама кладет деньги в шкатулку. — С собой бери не больше трех рублей. Ты все понял?
— Все.
— Не ври, ты меня не слушал.
Мы начинаем прощаться. С Улановским мы тоже целуемся. Я вспоминаю, что он мне не родной отец. Наверно, Улановский вспоминает, что я ему не родной сын. Он проводит ладонью по моим волосам, и тогда я еще раз чмокаю его.
Потом я выхожу на балкон и машу им рукой. Они мне тоже машут. Мы уже разохотились. Мама шлет мне воздушный поцелуй. Я им шлю сразу четыре, с обеих рук. Я засыпаю их поцелуями.
— Ладно, ладно, — кричит мама, — не валяй дурака!
И вот я один. Я радуюсь одинокой, независимой жизни и съедаю яичницу из пяти яиц. Чего не сделает человек, чтоб насладиться независимостью? Теперь можно подремать — я разваливаюсь на диване.
Меня будит звонок. Я выхожу в прихожую, открываю дверь, и мне сразу становится ясно, что моей одинокой, независимой жизни пришел конец: на площадке стоит мой названый брат. И как я мог забыть, что Нюся с мужем сегодня уезжают на юг тем же поездом, что и мои родители. Мой названый проходит мимо меня, как мимо швейцара; под мышкой у него сверток (барахло, конечно); он не смотрит мне в глаза — догадывается, какую пакость устраивает. Он идет прямо в ванную, оттуда он говорит:
— Мама сказала, что вместе нам будет лучше.
— Чья это мама сказала? — интересуюсь я.
— Моя.
Ну и ну! Я заглядываю в ванную — что он там делает? Пристраивает на полочке мыльницу. Полотенце свое он уже повесил, рядом с нашими губками лежит новенькая капроновая мочалка.
— Юра, — говорит мой названый, — можешь мыться моей мочалой, она замечательно оттирает.
«Мочала»! Как мне быть с моей злостью? Я спрашиваю, зачем ему понадобилось произносить это дурацкое словечко «мочала»? Молчит. По-моему, он думает: «Ладно. Зато я по-своему сделал». За эту наглую мысль он получает легонький, но оскорбительный пинок, как только нагибается, чтоб переобуться в комнатные туфли.
Читать дальше