Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.
— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.
— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.
— Умирает?
— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.
Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это — Чахов, Матреша, Дашковская…
Вбегаю по лестнице, хватаюсь за ручку двери… Вижу странную картину: Чахов склонился над маленькой кроваткой и что-то делает с багровым тельцем… Что — не понимаю, потому что туман слепит мне глаза. Подхожу без мысли, без дыхания, с замершим сердцем и, впившись затуманенными глазами в лицо доктора, говорю сдавленно:
— Что?
Он, не переставая работать над впрыскиванием лекарства в крохотную ручку, так же глухо и отрывисто отвечает:
— Есть средство его спасти, но очень рискованное, и без вас я его применить не смею. Два исхода ускорятся после него: один — спасение, другой — смерть. Но без него, без этого средства, второй исход вернее. Его жизнь в опасности. Соглашайтесь.
— Я согласна, — говорю я, едва ворочая языком, и, опустившись на пол около кровати, прижимаю губы к крохотной горячей как огонь ножонке. — Я согласна, доктор…
Ужасные минуты наступают вслед за этим, — минуты, которых я не забуду всю мою жизнь. Ледяная вода, ледяные простыни и отчаянные стоны моего дитяти, захваченного этой нестерпимой ледяной ванной.
И опять мука ожидания… Я смотрю на трепещущее, извивающееся в судорогах тельце и жду… Вся жизнь моя перешла в глаза, из них льется безграничная мука любви к этому бедному обожаемому мальчику, которого так мучают сейчас, чтобы спасти.
Опять стон, жалобный, протяжный. Последний, может быть, предсмертный, ужасный стон. И тотчас же наступает тишина, нарушаемая лишь складываньем мокрых шуршащих простынь… Маленькое, сразу успокоившееся тельце, распростерто в безжизненной позе на постели… Раскрывшиеся без дыхания губки и крепко сомкнутые глаза…
— Он умер? — спрашиваю я беззвучно, одними глазами, одним жестом.
— Господь с вами! Он жив. Наше страшное средство помогло, он спасен, — слышу я голос Чахова, отсчитывающего пульс на маленькой ручке. Рука моя, поднявшаяся для крестного знамения, опускается бессильно, и с тихим стоном я падаю в кресло без чувств.
* * *
Быстро и легко идет выздоровление. Чахов, этот милый Чахов, неотступно следит за каждым шагом постепенно удаляющейся болезни. Маленький принц теперь уже не принц больше, это какой-то деспотический полновластный король, а мы все — его покорная свита. Его забавляют без устали. Витя Толин притащил ему из леса ежа, Бор-Ростовский приносит каждый день на его кроватку самые красивые камешки и чудесные, пахнущие полем, пестрые цветы. Дашковская подарила паяца. Маня и Людмила налепили фигурок из глины. Чахов без сожаления разрешил портить свою балалайку, и маленькие, еще совсем слабые пальчики, ставшие похожими теперь на лапки цыпленка, извлекают такие звуки из ее струн, каких, наверное, эти струны никогда не издавали.
Ольга Федоровна помогает мне ухаживать за малюткой. Она мало говорит, но каждое ее слово проникает мне глубоко-глубоко в сердце. Узнаю случайно, что эта бедная провинциальная актриса, посвятившая всю свою жизнь сцене, весь свой жалкий заработок отдает детям своей еще более бедной сестры, а сама живет впроголодь. Боже мой! Сколько хороших светлых людей встречаешь среди артистической семьи! Наша труппа с милой Дашковскоий доказала мне это, пережив со мною вместе весь ужас болезни моего ребенка. А Чахов! Если бы я должна была отрубить свою руку, чтобы спасти его в минуту опасности, я, не задумываясь, сделала бы это за то, что он вернул мне мое маленькое умирающее дитя…
* * *
Маленький принц уже выходит с сад, худенький, коротко остриженный и такой бледненький после болезни. И — о счастье! — следов оспы не осталось у него на лице. Только на голове да кое-где на теле остались глубокие рябинки.
На сцене идет приготовление к пьесе «Трильби», которая пойдет в мой бенефис. Дни стоят солнечные, яркие, совсем не августовские дни. Громов сказал, что судьба заплатит мне хоть отчасти за пережитые муки и что бенефис мой должен быть удачным, как никогда. И мне хочется этого, как хочется ребенку облюбованную им игрушку.
Читать дальше