Когда мы вышли из дома, он сразу стал пустым и гулким, как большая порожняя бочка. Отец заколотил ставни, запер на замок все двери. На веранде нас поджидал Иван Фотиевич. Румяное, жирное лицо его сияло простодушной ухмылкой.
После Петра Никитовича он был старостой хутора, и отец без всяких напоминаний передал ему ключи. Подписанная Иваном Марковичем Адабашевым купчая на дом и на все остальное имущество лежала в кармане Ивана Фотиевича.
Адабашевская усадьба перестала существовать.
Отец усадил мать, меня и маленьких сестер на подводу. Я сидел на высоком узле, словно на дозорной вышке, прижимая к себе сонных, ничего не понимающих сестер. Иван Фотиевич и отец на прощание что-то сказали друг другу. Я расслышал только последнюю фразу:
— Старая хлеб-соль забывается, Иван Фотиевич. Забыл ты… Пчелки твои плодятся и носят медок за мое здоровье.
Это был намек: пасека Ивана Фотиевича, начало которой положил отец, благополучно разрасталась, а наша оскудевала. Такие новые пасеки стояли чуть ли не в каждом дворе адабашевцев. Отец оставлял после себя добрую память. И все-таки его выпроваживали, никто не почтил его хотя бы кратким «спасибо», никто не удерживал…
Подвода съехала под гору, поравнялась с садом. Солнце уже взошло и слепило глаза. Я покачивался на узлах и жадно смотрел на сад — единственное место, к которому приросло мое сердце. Сад тонул в лилово-розовом утреннем тумане, от него тянуло дыханием цветения, травяных зарослей.
Отец остановил подводу у опушки, и я, не спросясь, долго не раздумывая, оставив сестер на попечение матери, комом свалился с самой верхушки поклажи, кинулся бежать к саду. Но отец придержал меня за руку, сказал спокойно:
— Не торопись. Пойдем вместе.
Я чувствовал его руку, она была горячая и дрожала…
Мы взошли на зеленую, залитую солнцем опушку, где, чуть накренясь, стояли на заметно осевших и затравевших могилах деревянные ветхие кресты.
У меня заныло сердце. Могилки осыпало майское скромное разноцветье — желтые одуванчики, лютики, стыдливо блестела первая, влажная от росы, чашечка колокольчика.
Отец деловито оправил холмики, выдернул на одном из них нагло вымахнувший куст дурмана, брезгливо отбросил далеко в сторону, постоял с минуту, оглядываясь на дымящийся в балке росными, испарениями сад. Я не двигался, скованный тоскливой жалостью к тем, кто покоился под невысокими холмиками.
— Ёра, — услышал я дрожащий голос отца, — давай простимся с могилками.
Отец первым опустился на колени, за ним — я. Я старался делать все, что делал отец. Он по очереди припадал седеющей головой ко всем четырем могилам, и я слышал, как с каждым поклоном из груди его вырывался глухой, сдавленный стон.
— Дети мои… Прощайте, — выговорил он напоследок, медленно встал с колен и украдкой смахнул что-то с глаз рукавом.
Не спросив, можно ли, я сорвал колокольчик, сунул за пазуху и пустился бежать к подводе. Мать, горбясь на узлах и прижимая к себе девочек, ждала нас… Глаза ее были сухи. Чтобы не расстраивать ее, я ничем не обнаружил своих чувств, до боли закусил губы.
Так закончились для меня эти грустные каникулы…
Я распрощался с Рыбиными — с Аникием, Марусей, Фаей, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной. Теперь я все время был дома.
Мы поселились в старой, неуютной, словно сарай, хате на окраине. За стеной начиналась та же милая моему сердцу степь. Она будто следовала за нами по пятам и не хотела выпускать из своего ласкового плена. Меня это утешало, но хата мне решительно не нравилась. Мы занимали только одну половину, другую хозяйка-вдова держала на замке для неизвестных надобностей. Возможно, она ждала таких же, как и мы, бездомных жильцов.
В нашей половине были темные, сырые углы, маленькие мутные окна и земляной, всегда мокрый, липнувший к ногам, неровный пол. Здесь всегда стоял промозглый, как в погребе, дух, воняло в запечке мышами и кошками. Наши предшественники были, как видно, не очень-то опрятными людьми и оставили после себя неистребимый дурной запах.
Мать целыми днями мазала пол глиной, смешанной с желтой охрой, скребла и белила стены, но тяжелый дух не выветривался: окна были без форточек, с наглухо вделанными, вечно набухшими от сырости рамами.
Отец все время вздыхал, ходил как потерянный. Ульи теснились в небольшом дворике, как в клетке, пчелы летали в степь, но до цветочного приволья было все же далеко. В конце концов отец не выдержал, выпросил у соседа-казака подводу, погрузил пасеку и вывез на Белую балку. Там он соорудил камышовый шалаш и жил при пчелах все лето, наведываясь домой лишь изредка, за харчами. Я стал ходить к нему каждую субботу, носил еду, домашние и хуторские новости. По сути, в нашей жизни мало что изменилось. Благодаря пчелам отец не расстался со степью, да и мне было приятно совершать прогулки за восемь верст. Степь крепко привязала нас к себе. Море, донские гирла, займища, рыба — все, чем жил хутор, не прельщали ни меня, ни отца, ни мать.
Читать дальше