Буфет самообслуживания был набит битком. Чай стоил крона двадцать, и это был не чай, а та же бурда, словно носки в кипятке вываривали, как тогда, когда мы были тут раз с Евой и Иваном; тогда мы едва спаслись бегством от кассирши, которая хотела стукнуть Ивана за эти «носки». «Вы лучше варите приличный чай, — крикнул он ей с порога, — и не придется вам тогда мучить невинных детей за то, что они говорят правду!» Мы ушли, но слышали еще, как одни смеются, а другие возмущаются и ворчат, что нас надо отправить в исправительный дом. Это за правду-то?!
Сейчас никто не смеялся и не ругался. Почти все люди вокруг меня чихали и сморкались. Я сумела-таки выпить чай и еще взяла за крону холодного лимонаду. Он был как лед, но именно этого мне и хотелось, чтоб внутренности мои заледенели. Это было как раз по мне.
Стало подмораживать, снежная слякоть затвердела, а на чисто подметенных тротуарах влага медленно замерзала, превращаясь в зернистую гололедицу. Похолодало, и туман стал еще глуше. К утру деревья обрастут густым белым инеем. Повести бы завтра Сонечку в парк, она бы свято поверила, что это царство Снежной королевы. Ах, Сонечка! Если никому иному, то ей меня будет недоставать. Очень мне неприятно, что она на меня рассердится, никто ведь ей, конечно, не скажет, что со мной случилось и почему я не могу прийти. Она будет думать, что я опять уехала кататься на лыжах, а ее не взяла с собой. Да, Сонечка, уеду я кататься, да только на поля вечной охоты. А ты и не знаешь, где это. Далеко-далеко, за тридевять земель, где песок не льется и вода не сыплется, потому что нет там ни песку, ни воды, да и вообще ничего нет. Знаешь? Не кивай головкой, ничего-то ты не знаешь. Об этом, Сонечка моя, не знаешь ты еще ничего…
Зато я подсмотрю ночью, как и когда примерзает на деревьях иней. Мне это уже ни к чему, но я посмотрю. Как садится он на веточки и как его схватывает морозом, так что он делается похожим на встопорщенную хвою.
Над Дунаем туман клубится. Не лежит неподвижно, как в городе, извивается над волнами, касается их, и шум такой, словно в русле течет кипяток. Тот берег не виден. Того берега, может быть, и нет. Может быть, и вообще это не Дунай, а бескрайнее, холодное северное море. И где-то далеко, где туман еще гуще, плывут на льдине потерпевшие крушение. Если я терпеливо буду ждать, попутный ветер, быть может, пригонит их сюда, и они возьмут меня к себе и ни о чем не станут спрашивать, только поделятся со мной остатками кожи от разрезанных сапог. Это мы будем есть. А пить не будем ничего. Вода соленая для питья непригодна. Молчат люди. Только туман шумит…
Зачем эти люди ходят в такое время по набережной? Да еще и смеются? Темные тени проплывают в тумане мимо меня, парят, прыгают, может быть, они даже не касаются земли. Как им весело! «Весело», «весело», «весело», — смеется чей-то знакомый голос… Они проплыли дальше к парку культуры, в мезозойскую эру, скрытую за туманом. Ноги мои идут сами собой, клетчатая куртка с капюшоном тянет меня за собой, словно она захлестнула вокруг моего пояса альпинистский канат и тянет за собой, и я иду, ноги мои идут — левой, правой… Напрасно я сопротивляюсь всем телом, я не могу не идти: надо же узнать, просто ли напоминает мне кого-то этот смехом искаженный голос или это на самом деле такой знакомый, самый милый, самый близкий голос Имро?
Да! Это он, мой Имро. И вовсе он не болен, и нет у него срочных дел ни дома, ни в школе, и не исчез он с поверхности земной. Гуляет себе под фонарями, только не под нашими. Прогуливается, но не с Черной косичкой, с ней у него нет уже ничего общего, если сейчас, именно сейчас может он так весело, так глупо, так отвратительно смеяться. И канат все тянет, петля скользит вверх по телу, задерживается на горле, сжимает так, что вот-вот задушит; надо пробежать несколько шагов, чтобы ослабить болезненное сжатие. Потом смех, острый как пила, перерезает канат. Теперь я могу остановиться, даже вернуться могу, только медленно-медленно: ноги устали. Горло еще давит что-то, противно так, но мне уже хочется смеяться, смеяться, что я была такая дура, навыдумывала про Имро бог знает что, а он тоже хотел только испытать все радости жизни, как говорит Иван Штрба, а потом от всего откреститься. Иван Штрба хотя бы честно признается в этом, и если какая-нибудь девчонка на это идет, значит они на равных.
Вон там стоит одна такая в тумане, вцепилась в парня как клещ, обнимает, целует его. Фу, а ей на вид и четырнадцати нет! Была бы тут Марцела, крикнула бы ей: «Эй-эй, смотри не съешь его!» Или еще что-нибудь похлеще, потому что Марцела за словом в карман не лезет, и можно подумать, что она сама чувиха, а это не так. А вот об этой наверняка никто так не думает, она, поди, прикидывается на людях овечкой, а что она при малейшей возможности бросается мальчишкам на шею, так этого никто не видит! Марцелу же не только видят, но и слышат, и когда-нибудь может случиться, что какие-нибудь старые лицемеры арестуют ее как хулиганку. Вот как все перепутано, и лучше всего махнуть на все рукой. Ха-ха! «Я тебя люблю, Косичка! Я не потерплю, чтоб отец тебя обижал». Почему не потерпишь? Отлично ты это стерпел, даже весело тебе. Но вот что я тебе скажу: не показывайся больше под нашим балконом, а то скажу Марцеле, и она тебя так отделает, что до смерти не забудешь. И еще я ей скажу, чтобы она была так добра и влепила оплеуху мне, ее собственной старшей подруге, за то, что я была такой идиоткой и таскалась с тобой по темным, сырым улицам. Правда, она не захочет этого сделать, да и вряд ли ей представится такая возможность, к тому времени один бог знает, где я буду лежать.
Читать дальше