— А такэ дурнэ, а такэ ж лядащэ, — говорит она про Саньку.
И я тоже «дурнэ» и «лядащэ».
— Каб вы сказылыся, хай вам грэц!
Мы ничего не имеем против, лишь бы до веревки не дошло. Санька виновато шмыгает носом. Я рассматриваю свои бурки. На одном из них из свежей дыры торчит клок рыжей ваты. Нужно как-то запихать ее внутрь, не то будут мне дома от бабушки «партизаны»…
А за окном, во дворе, подкрадывается к синице старый Санькин кот. Синица бойкая, ловкая: скок-поскок — и на вишню. Кот только облизнулся. Так тебе и надо, бездельник.
— Гэть видсэля пид тры чарты, скажэнны! — турнула нас из хаты тетя Марфешка, и мы выскочили за порог.
20. А МОЕЙ МАМЕ УЖЕ НЕ ХОЛОДНО
В хате у нас пахнет лекарствами. Мамина сестра, тетя Марина, приходит теперь к нам каждый вечер. Сядет на скамеечке напротив кровати и тихо плачет:
— А моя ж ты девонька, а моя ж ты сестричка…
Нас с Глыжкой будто и нет в хате: ходим на цыпочках, не смеемся, не играем — слоняемся из угла в угол, места себе не найдем.
В тот вечер мама подозвала нас к себе.
— Наклонись, — попросила она меня и, погладив мою голову горячей рукой, прошептала: — Горькие вы мои… — Большая слеза скатилась по опухшей щеке и повисла на мочке уха, как бусина, — Ведите себя хорошо… Придет отец… Береги братика…
Глыжка стоит рядом, насупился. Он не совсем понимает, что происходит, и поэтому несмело спрашивает:
— Мам, а ты куда?..
Мы спали на печи, и ночью мне почудилось, будто за ворот упал большущий прусак. Я почувствовал, как он бегает по спине, со страху вскочил, стал отчаянно грести под рубахой руками, стараясь сбросить эту мерзость.
Потом в голове немного прояснилось, и я все понял. Тетя Марина негромко причитает над постелью, а у мамы в руках — свечка. Бабушка растерянно бегает по хате, и по стенам пугливо мечутся ее тени: одна от свечки, а вторая от плошки.
Я соскочил с печи, подбежал к кровати. Мама лежит строгая, на ее восковом лице застыл торжественный покой. Мне не верится, не хочется верить. Может, ей просто полегчало и она уснула? Но свечка… И этот тетин голос. От него мороз по коже…
Утром я хожу, как в тяжелом, страшном сне. Мама лежит на скамье. Она уже в новой кофте и юбке. На лбу, как повязка, какая-то желтая бумажка. На ней что-то нарисовано, что-то написано. А в руках, сложенных на груди, все та же свечка. Свечами пропахла вся хата, я слышу их медовый, приторный запах даже во дворе.
У маминого изголовья, уткнувшись носом в толстую книгу, бубнит что-то непонятное Чмыхова Мавра, пожилая женщина с сытым, лоснящимся лицом. Ее все зовут у нас монашкой. Попа в нашей деревне давно нет, вот Мавра и зарабатывает свой хлеб на покойниках.
На кончике ее мясистого носа чудом держатся старые, треснутые очки. Кажется, они вот-вот свалятся на пол и разобьются вовсе. И тогда все кончится. Кончится это гнусавое пение, это бесконечное «господи помилуй; господи, помилуй; господи, поми-и-и-луй…».
Маврин голос, как угар. От него у меня болит голова, от него нет спасения ни на печи, ни за дверью, ни во дворе.
С самого утра у нас полная хата женщин. Они входят тихо, у порога как-то испуганно, торопливо крестятся и вытягивают шеи, заглядывая через головы передних, слышится их шепот:
— Отмучилась, бедная…
— Вот сирот только оставила…
— Гляди ты, как живая…
— Так ведь молодая еще совсем. И сорока нет…
— Эх, бабский век…
— А старшой, глянь-ка, не плачет…
— В отца пошел, твердокаменный…
— А меньшенькому это сколько же? Ай-я-яй, видно, и помнить мать не будет…
— Будет. Я свою помню, хоть и малой осталась…
А я и правда не плачу. И хотел бы, да нечем — слез нет.
Почему-то мне вспомнилось, как давно — я еще не ходил в школу — к нам приехала скорая помощь. Хата горела ясным пламенем. Надо мной склонился какой-то дяденька в белом и что-то такое сказал. Тогда я услышал, как зарыдала мама. Она голосила, словно по покойнику, рвала на себе волосы, падала на диван и билась головой о стену. Белый дяденька не знал, кого спасать — меня или ее.
А потом больничное окно. Каждый день утром я дышал на стекло, чтобы растопить наледь, и в маленький, как пуговица, глазок выглядывал на улицу. Под окном стояла она, моя мама, и радостно улыбалась.
Соседская девочка Валька, которую не отдали в больницу, умерла, ее задушила скарлатина, а меня отец на санях привез домой.
И вот мама лежит на скамье.
Мне кажется, что я — это вовсе и не я, а кто-то другой, сторонний. В печи жарко горят дрова, языки пламени скачут в трубу. Кипят чугуны. Большие чугуны. Для свиней. А в них варят сегодня борщ и кашу. У печи суетятся чужие женщины. И чего им здесь нужно?
Читать дальше