— Конечно.
— Я обхохоталась. Картина самая глупая. Неужели он меня такой видит? Лежит баба голая, коротконогая и руку вперед протягивает, будто на бедность просит. Колька мне объясняет: на нее, мол, идет Юпитер в форме золотого дождя, и это, мол, прекрасно. А на меня смехунчик напал. Кругом маринованные старики и старушки дореволюционного производства, глядят на меня с осуждением, ржу — и все. Колька прошипел, как змея: «Пошли отсюда». Вышли на площадь. Все еще ржу, хотя слабее. Спрашиваю: «Тебе эта Даная нравится?» Отвечает грозным голосом: «Это гениально». А я говорю: «Она же коротконогая, поставь ее во весь рост, и тебе будет стыдно». Ничего не ответил и провожать меня не пошел, даже не попрощался и исчез за Александровской колонной... Как подумаю я, как вспомню свою жизнь — все они от меня уходили, каждый за свою Александровскую колонну...
— Даная, не огорчайтесь, вы еще молоды, у вас все впереди.
— Это с высоты вашего возраста я могу казаться молодой, а по абсолютной шкале...
— Вот помяните мое слово: вы еще найдете свое счастье. Вы полюбите, и вас полюбят. И тогда вы придете ко мне и скажете: «Анна Кирилловна, вы были правы». Хотите пари?
— Идет. Американку?
— Пускай американку, хотя я и не знаю, что это такое.
— Вот видите, я не знаю Пушкина, а вы — американку. Баш на баш. Пари-американка — это когда можно требовать все, что захочешь. Раз в институте я выиграла американку у одного парня. Велела ему купить в аптеке соску-пустышку с кольцом, взять ее в рот и так пройти весь Невский от Московского вокзала до Адмиралтейства. Шел и сосал. Смеху было!
— Вот вы уже и смеетесь, я очень рада. Ваш смех, Даная, как золотой дождь.
— Правда? Удачное выражение, когда-нибудь употреблю. У меня вообще талант быть счастливой, но жизнь не дает ему развернуться. Знаете, когда я родилась, еще не было Второй мировой, повсюду был мир, и этот мир осветил меня изнутри. На меня все смотрели и смеялись. На фотографии я похожа на маленький чемодан, знаете, такой желтый, кожаный, с мягкой ручкой. В раннем детстве я себя вижу таким желтеньким чемоданом. И волосы у меня были желтые-желтые, мягкие-мягкие, один локон сохранился. В блокаду они почти совсем вылезли, свалялись под шапкой, ни разу не мытые.
— Вы, значит, пережили блокаду?
— Да. Но я почти не помню ужасов голода. Помню, как мы с мамой поджаривали на железной печке ломтики черного хлеба. А еще отдирали обои и варили из них суп, они же на клею, а клей — из муки. Совсем ничего получался суп, только бумага горьковатая. Мама говорила: ешь, это органическое. Я тогда не понимала, что значит «органическое», думала — вкусное. Когда потом, в школе, начали проходить органическую химию, я узнала, что это значит, и тут же разревелась от этого слова. Никто не понимает, почему я реву, как чокнутая, а про себя все «мама, мама». Она была красивая, вроде меня, но, конечно, очень исхудала за блокаду. Теперь я понимаю, что она голодала больше других, почти все отдавала мне. Если бы у меня были дети, я бы тоже так поступала. Но у меня не было детей, ни от одного мужа.
— Сколько же у вас было мужей?
— Два.
— Вы их любили?
— Нет. Особенно второго: такой широкий, лицо, как зад автомобиля. Но я о маме. Она была ужасно самоотверженная. В принципе она была оптимистка, а вот когда мы пережили блокадную зиму и все вокруг нас умерли, она стала все чаще говорить, что и мы вернее всего умрем. Я в это не верила, я чувствовала в себе необычайную, яркую, сильную жизнь. Я говорила ей: «Мама, держись за меня, во мне жизни много, ты не умрешь». Может быть, не такими словами, я была еще маленькая, но смысл такой. Потом нас эвакуировали. Дорогу туда я почти не помню, какие-то деревья бежали мимо, ягиный лес. По такому лесу должна была курсировать Баба-яга в ступе. А когда мы приехали в какой-то большой город, кажется Свердловск, нас, ленинградцев, повели в столовую и хорошо накормили. Столовая просторная, высокая, столы большие, светлые, один к одному, и никакого затемнения — это особенно нас поразило. За каждым столом сидели люди, перед каждым — тарелка. И они ели. Это было что-то фантастическое, такой грандиозный пир. Мама немножко поела, больше не могла с непривычки, сидит, глаза большие, и все время повторяет одно и то же: «Тепло... люди... едят...» И плачет. Поплачет — и опять как заведенная: «Тепло... люди... едят...» Я на всю жизнь это запомнила. Иногда тяжело до невозможности, кажется, лучше не жить. Тогда я вспоминаю эту столовую и говорю себе маминым голосом: «Тепло... люди... едят...» И, представьте, помогает.
Читать дальше